От Пушкина до Цветаевой. Статьи и эссе о русской литературе — страница 49 из 67

После «Куста» и «Тоски по родине» осенью 1934 года возникает «Уединение» с отказом от социальных игр: «Ктó победил на площади́ — / Про то не думай и не ведай. / В уединении груди — / Справляй и погребай победу» — и печальной тоской о дереве, о деревьях, о саде: «Чтоб ни души, чтоб ни ноги — / На свете нет такого саду / Уединению».

Несколько позднее (1 октября 1934) возникает «Сад» — моление о ниспослании сада здесь, на земле: «— Тот сад? А может быть — тот свет?»

Приведенного — достаточно. Какую родину взамен реальной России неожиданно обещает ей куст в концовке стихотворения «Тоска по родине! Давно…», мы выяснили и определили, насколько подобные вещи вообще выяснимы и определимы. Но напомним, что в концовке «куст / Встает, особенно — рябина…». А с рябиной в поэзии Цветаевой связаны, пусть и более слабые, чем это обычно читается, русские ассоциации. Так что же, в этой иной «родине» России совсем нет места, она — исключение, никак не сопричастное ей? Забегая вперед, ответим: нет — она не исключена, да — сопричастна. Более того, не только куст, но и Россия, увиденная под определенным углом зрения, не Россия демагога, бытовика и политического деятеля, а Россия провидца и поэта также является путем и опорой для воссоздания в душе своей и в мире «иной родины».

Но чтобы прийти к пониманию этих тонких и глубоких соотношений, необходимо подробно и внимательно проследить от юношеских лет генезис и развитие в поэзии и душе Марины Цветаевой образа древа и куста, в особенности рябины.

О дереве, о Боге и о себе(Первые подступы к циклу «Деревья»)

Для Марины Цветаевой дерево — мера вещей, мера, которою она мерит мир, мера мира. Как образ она может применять «древо» (в его породах и разновидностях) для осмысления образов близких и важных ей личностных и сверхличностных категорий (старая лесбиянка, Пастернак, Гёте, даже Бог — баобаб). Но, кроме того, дерево является для нее самым близким образом природного мира, в котором она готова мыслить себя (рябина, ива, яблоня), и древесность чувствуется ею как стихия, в сути своей родственная ей самой. А в себе самой, своих истоках и страстях она изначально ощущала нечто «небожественное», Богу по меньшей мере не прямо подчиненное. Одна из первых попыток осознать это ощущение — «потому что лес — моя колыбель, и могила — лес» — написанное за день до знаменитой «Рябины» («Красною кистью…»). Имели место и другие попытки, но до конца эти свои корни Цветаева уловить и назвать — не сумела, с предельною честностью не останавливаясь ни на одном и не закрепляя ни один из не вполне точных образов своей природы и истоков своей одержимости и держимости.

Вообще Цветаева особенно сильна, хороша, глубока и, на наш взгляд, интересна не там, где она исчерпывающе фиксирует и закрепляет знание формулой, а там, где она идет от чувства, от живота и где путь обозначения, называния лишь намечен. Фиксированная часть идет в большей степени «от головы» и приводит к не вполне удачным формулам «Письма к Амазонке» и «О благодарности», а вот идущее от «сокровенных низов» — остается полным неисчерпанных потенций. Для приникающих к богатствам души Марины Цветаевой очень важно второе, для ищущих в ней «прекрасной поэзии» — важно первое.

В древесности, в древе Цветаева постоянно чувствовала особую, как и в ней, не- или малозависимую от Бога — одушевленность. Видимо, вопрос соотношения природы и Бога не был до конца разрешен и в эссе «Искусство при свете совести». Там, с одной стороны, говорится, что стихии (природа), одухотворенные словом, получают душу, а в другом месте — «неодушевленной природы — нет, есть только неодухотворенная» (как часто — и поэт). Видимо, здесь столкнулись разумом принятая Цветаевой концепция всеобъемлющей божественности верховной силы, одухотворяющей и тем дающей душу, и смутное исконное ощущение особой, внебожественной душевной природы мира предметного и растительного — и (частично) поэта и себя.

Итак, дерево изначально занимает особое место в мировосприятии и миротворчестве Цветаевой. Поэтому-то и саму тему дерева в ее творчестве мы будем бережно растить, как древо, из небольшого ростка. И да не удивится читатель, что эта тема, это древо будет иногда неожиданно давать мощные побеги вверх (и в сторону) и выпускать новые корни — вглубь (и в сторону), что не всегда можно понять, где у него ветви, а где корни: слишком со многими темами и образами, как мы убедились, сопряжена тема дерева у Цветаевой, более того, самые высокие и глубокие из них и познаются наиболее естественно как ответвления этого древа, как питающие его почва и свет.

В известной мере можно утверждать, что основными героями цветаевской поэзии являются душа человека (или «ангела») «каким его замыслил Бог» (это душа самой Цветаевой, и все встреченные души, и души мифологических героев, и души персонажей, присущих ее внутреннему миру) и душа дерева как «славы Божьей». Эти два ряда индивидуальностей (а дерево у Цветаевой — индивидуально) находятся в постоянной соотнесенности друг с другом, человеческие души уподобляются деревьям, а деревья — тем или другим человеческим образам (индивидуальным или собирательным). Высшая степень доверия и нежности к другому однажды выразилась так: «Вы были моим деревцем!» «Деревцем» была и мать (во сне), и дочь (в стихах), и Маруся из «Молодца» (один из «двойников» Цветаевой).

По степени «древесности» Цветаева в русской поэзии уступает лишь Пастернаку.

Конечно же, первое ощущение стихии древесности (леса, рощи) и древесной индивидуальности (породы деревьев, конкретного дерева и куста) произошло у Цветаевой, в силу обстоятельств рождения, на земной ее родине, в России. Можно вспомнить о деревьях, которые были видны из окон дома в Трехпрудном, о тополе около того же дома, воспетом в стихах и отмеченном в прозе, о среднерусских лесах Тарусы и отдельных любимых деревьях там, с которыми она ежегодно прощалась перед отъездом. Однако в сознании маленькой Марины эти леса и деревья, видимо, не связывались отчетливо с понятием родины. По ее собственному утверждению в автобиографической анкете, «первое родино-чувствие» пробудилось в ней лишь зимой 1904/1905 года (в 12 лет) в связи с событиями Русско-японской войны. И, судя по ее ранним стихам, письмам и воспоминаниям о детстве, первые деревья дремучего леса ее души вырастают в связи с иными, вненациональными, архетипическими образами и устремлениями.

«Спустя жизнь» вспоминая детство, Цветаева писала об одном из самых напряженных ожиданий своего первого семилетия — семилетия, лишь на исходе своем начавшего выражаться в первых стихотворных опытах:

Есть магические слова, <…> слова — самознаки и самосмыслы, не нуждающиеся в разуме, а только в слухе, слова звериного, детского, сновиденного языка. <…>

Таким словом в моей жизни было и осталось — Вожатый.

<…>

Вожатого я ждала всю жизнь, всю свою огромную семилетнюю жизнь.

Это было то, что ждет нас на каждом повороте дороги и коридора, из-за каждого куста леса [курсив мой. — Д. М.] и каждого угла улицы — чудо <…>, то единственное домой, нам данное и за которое мы отдаем — все родные дома!

<…>

Вожатый во мне рифмовал с жар.

Далек от понимания личности и поэзии Цветаевой тот, кто усмотрит в этом бесценном свидетельстве ретроспекцию, автопроецирование взглядов зрелой Цветаевой в свое детство. Достоверность переданного здесь напряженного ожидания ребенка (который, в определенном смысле, никогда не был ребенком), достоверность образного строя этого ожидания подтверждаются и самим типом личности Цветаевой, с ее феноменальной и ранней самоосознанностью и памятью на состояния души, образы и мысли, с ее усилившимся в 1930-е годы внимательным всматриванием в мир своего детства; подтверждаются и другими, более близкими к детскому возрасту ее письмами и стихами, а также воспоминаниями современников. Напряженная жажда знака «оттуда», принимавшая в разные периоды разные формы, пронизывает всю жизнь Цветаевой. И уже в раннем детстве некий прорыв в мир мечты и чуда, в мир внутренней реальности ожидается либо за поворотом (дороги, улицы, коридора), либо «из каждого куста». Уже в детском сознании (и наяву, и во сне) куст — окно, прорыв в мир иных возможностей.

В написанной в 1921 году поэме «На Красном коне», во многом построенной, как было показано ранее, на снах, мечтах и ожиданиях детства, во время безумной и безуспешной погони героини за «Всадником» (одной из ипостасей «Вожатого»), на грани сна, яви и поэзии, образ куста или дерева смешивается в сознании героини с образом Всадника-Вожатого, над головой которого поднимаются два крыла и султан. «Султан ли — в глазах — косматый, / Аль так — ветла? <…> Косматых воскрылий взлеты, / Аль так — ветла?»

Эти строки поэмы — прямая поэтическая иллюстрация тех слов-образов «звериного, детского, сновиденного языка», о коих Цветаева сказала позднее (1935) прозой. Немаловажно, что образ Вожатого здесь соотнесен с ветлой — то есть ивой, которую Цветаева называет своим любимейшим деревом в письме 1929 года к А. Тесковой.

Цветаева писала, что стихи у нее «растут кустами». И в потоке ее поэзии выделяются три «куста» стихов, являющиеся этапами в развитии образности дерева-куста-леса-сада. Все три «куста» возникают в узловые моменты ее жизни.

Первый «куст» — 15–16 августа 1916 года.

Свой путь зрелого поэта Цветаева отсчитывает с 1916 года и большинство стихов этого года издает в книге «Версты» (за ними должны были последовать другие «Версты»). Апрель — май — поэтическое постижение Блока, июнь — начало июля — Ахматовой; после этого начинается новый виток самопостижения, определения своего места и образа в мире, достигающий апогея в августе. 2 августа создается «Не моя печаль, не моя забота…» с впервые кристаллизующимся образом Гения: «То не я хочу, то огромный кто-то: / И ангел и лев», 9 августа — «Черная, как зрачок, как зрачок, сосущая…» с концовкой: «Испепели меня, черное солнце — ночь!» И 15 августа возникают сразу три взаимосвязанных стихотворения: «Чтоб дойти до уст и ложа…», «Я тебя отвоюю у всех земель, у всех небес…», «Бог согнулся от заботы…», расположенные в рабочей тетради именно в таком порядке.