От Пушкина до Цветаевой. Статьи и эссе о русской литературе — страница 50 из 67

Задержимся на втором из них, хотя о нем уже шла речь в ином контексте.

Я тебя отвоюю у всех земель, у всех небес,

Оттого что лес — моя колыбель, и могила — лес.

Потому и отвоюю, что лес (деревья) укоренены в земле и тянутся к небу, что они принадлежат и тому и другому — как и «я», ощущающая лес земной родиной.

Оттого, что я на земле стою — лишь одной ногой,

Оттого что я о тебе спою — как никто другой.

Одной ногой — как дерево (одним стволом) и так же, как оно, — готово взлететь («ввысь сорвавшийся лес!» — во втором «кусте», который впереди). И так спою, потому что суть дерева — псалом во славу Божью («Земля — ради хлеба, дерево — ради неба. Дерево, это псалом природы.<…> …парк же кн. Волконского равнялся 250 десятинам, — 250 десятин бесполезности, 250 десятин славы Божьей!» («Кедр», 1923). Напомним, что концовка стихотворения осложняется мотивами противостояния Богу и миру из-за жажды «отвоевать» избранника.

Вслед за этим — стихотворение о Боге с формульной концовкой:

Оттого и плачу много,

Оттого —

Что взлюбила больше Бога

Милых ангелов Его.

О невозможности по-евангельски возлюбить Бога во всей Его сверхличной полноте и о любви к Его личностным, индивидуализированным, соизмеримым с ней самою разнообразным проявлениям, поименованным — ангелами.

И вот из этих стихов, из этого небесно-земного леса на следующий день, 15 августа, произрастает (впервые в ее поэзии) — рябина.

Начало и концовка:

Красною кистью

Рябина зажглась.

Подали листья, —

Я родилась.

<…>

Мне и доныне

Хочется грызть

Жаркой рябины

Горькую кисть.

Не правда ли, вполне целостная вещь без центральной строфы?

Итак — тогда, когда деревья облетают (а в невыраженном подсознательном — и жаждут улететь), в мое время — я родилась. И знак моего рождения — рябина.

Здесь — остановка. Рябина не была единственным древесным образом самой себя у Цветаевой. Скрыто намеченная в отроческих стихах ива (любимое дерево Цветаевой) позднее станет основным образом ее провидческой, печально-знающей, никнущей под тяжестью знания сущности. В то же время радостно цветущая и одаривающая сторона души воплощалась в яблоне, под которой желанна и молодая смерть («Под дикой яблоней / Ложусь без ладана» — 2 апреля 1916. «…Так, не дано мне — ничего, / В ответ на праздник, мной даваем. — / Так яблоня — до одного / Цветы раздаривает маем!» — черновая строфа из стихотворения «Тоска по родине! Давно…», 1934).

И все же в стихотворении 1916 года, в этой данной раз и навсегда формуле своего явления в мир она соотнесла себя с рябиной. Исходя из всего последующего разворота образности цветаевской «древесной» лирики несомненно, что рябина давала единственное сочетание зеленой, шумящей, лечащей, успокаивающей и возносящей древесности, столь соприродной Цветаевой, — и столь же неотъемлемой, огненной, самосжигающей горечью силы, уносившей ее же в безумные полеты — и вверх-вперед, и по горизонтали, и вниз-назад (в мифологическом пространстве и времени). И отсюда — это единственное древо, сгорающее и не могущее сгореть, когда другие — облетают, отлетают.

Но центр смысловой тяжести стихотворения, углубляющий смысл жаркого горения рябины, — в срединной, второй строфе.

Спорили сотни

Колоколов.

День был субботний:

Иоанн Богослов.

Опорные слова строфы «колокола» и «Богослов», дающие образ звукового, музыкального и словесного, прославления Божества, ведут к тому, что и обрамляющее их рябинное жертвенное горение обретает неявный смысл звукового религиозного славления — то есть высших форм поэзии, родственных молитве и псалму.

О «спорили» и «день… субботний» исчерпывающе написала сама Цветаева:

Вот одни из моих самых любимых, самых моих стихов. Кстати, ведь могла: славили, могла: вторили, — нет, — спорили! Оспаривали мою душу, которую получили все и никто. (Все боги и ни одна церковь!)

Кстати, родилась я ровно в полночь с субботы на воскресенье<…>. Но я приобщила себя субботе, кануну, концу.

(из письма к Ю. П. Иваску от 12 мая 1934)

Второй, мощно ветвящийся «куст» стихов о древе и лесе разрастается около тридцатилетия Цветаевой, когда она живет в Чехии, в сельской местности под Прагой, в окружении гор, речек и лесов, где она, несмотря на все трудности жизни, обретает свободу дыхания после всех судорог советской России и сутолоки Берлина.

К тридцатилетию Цветаева готовила душу загодя, осенью 1921 года стихами прощания с молодостью и заклинания на жизнь («Змей»). И то медитативное состояние, из которого изливались лучшие стихи этого периода, было, думается, в большой мере результатом сознательного настроя: Цветаева хотела встретить тридцатилетие на высокой душевно-духовной ноте.

В июле Цветаева формирует сборники «Ремесло» и «Пси-хея», отпускает «в мир» сокращенный вариант поэмы «На Красном коне». Заочная встреча с Б. Л. Пастернаком, раздумья о бесстрастном «мужском небе» завершаются 8 августа стихами об одиноком страннике — Духе, ведóмом неким высшим беспощадным и духовно-благим мужским началом («Но тесна вдвоем…»). И тогда же, снова в августе, создается новый древесный образ своей души — «Сивилла» (5 августа): «Сивилла: выжжена, сивилла: ствол. / Все птицы вымерли, но Бог вошел. <…> Державным деревом в лесу нагом — / Сначала деревом шумел огонь».

Вновь — огненное сожжение «богом», вновь «выбывшая из живых» (как в поэме «На Красном коне»); но здесь героиня уже не «немой соглядатай живых бурь» — она осталась голосом, исполненным всех сил преображенной девственности и вошедшего в нее «бога», — голосом как результатом Благовещения. Нераскрытая, лишь намеченная в «Рябине» 1916 года «голосовая» линия («колокола», «Богослов») здесь выросла в новый миф, сотворенный поэтом, миф, увиденный внутри себя, «под веками».

Собственно, эта вещь тайно начинает цикл «Деревья» (хотя и не включена в него). И — вопрос: Сивилла — «древо» вообще или же поэту видится здесь какое-то конкретное дерево? В «Сивилле» никаких намеков на род дерева — нет. Но безусловно это и не рябина. Внешний огнь, которым «зажглась» рябина в 1916 году, здесь ушел внутрь дерева.

Однако проекция своей индивидуальности на некое конкретное (по породе) и этим частично индивидуализированное (а в жизни — и впрямую конкретное дерево данного времени и обстоятельств жизни) — осталась.

Это увидим в цикле «Деревья».

III. Об Александре Блоке и Анне Ахматовой

Блок, о котором молчат или лгут

В середине 1950-х, в эпоху большого перелома, Борис Пастернак написал о Блоке такие наивные, трогательные и верные строки:

Кому быть живым и хвалимым,

Кто должен быть мертв и хулим, —

Известно у нас подхалимам

Влиятельным только одним.

Не знал бы никто, может статься,

В почете ли Пушкин иль нет,

Без докторских их диссертаций,

На все проливающих свет.

Но Блок, слава Богу, иная,

Иная, по счастью, статья.

Он к нам не спускался с Синая,

Нас не принимал в сыновья.

Прославленный не по программе

И вечный вне школ и систем,

Он не изготовлен руками

И нам не навязан никем.

<…>

1956

Ныне на исходе 1980-й год, год роковых юбилеев и событий, среди коих — и столетие со дня явления в мир Александра Блока. Среди юбилейных дат — и даты политической истории (1000-летие второго окончательного объединения севера и юга Руси при Владимире в 980 году, 500-летие окончательного освобождения от татарского ига — стояние на Угре в 1480 году), и даты истории духа и культуры (150-летие Болдинской осени, 100-летие рождения Блока), и дата, объединяющая в себе духовное и политическое, — Куликовская битва.

Времена переменились, и «влиятельные» незыблемо решили, что Блок должен быть «живым и хвалимым»: ушло в невозвратное прошлое время, когда Блок был вне программы школ и систем, когда был нерукотворен и не навязан. В связи со столетием из телевизоров и радиоприемников, со страниц газет и журналов обрушивается поток славословящей Блока пошлости, происходит сознательная и бессознательная подтасовка фактов биографии и фальсификация основных тенденций его мирочувствия в угоду различным историческим, политическим, религиозным и литературоведческим концепциям. В этом потоке тонут, не пытаясь ему активно противостоять, отдельные голоса искренне и глубоко любящих. Впрочем, даже они избегают острых углов, упорно не касаясь целого пласта негласно запрещенных, «неудобных» тем. В итоге словесные и несловесные памятники, воздвигаемые Блоку в годовщину его столетия, возносятся на основе полуправды и лжи, которые, как показала история, к сожалению, являются прекрасным и долговечным материалом для фундаментов, и поэтому нет надежд на то, что ложное рухнет, а подлинное останется. Подлинная, стремящаяся к истине, беспощадная любовь к Блоку живет в отдельных душах, некоторые из коих связаны труднофиксируемыми нитями, но голоса этих душ — неслышны. И мы берем на себя смелость записать то, что в 100-летнюю годовщину Блока смутно почувствовалось и сказалось словами одной из русских душ. Нижеследующее — наше ви́дение тех пластов личности Блока, о которых (за редчайшими исключениями) ныне не говорят. Или говорят мало, плохо, искаженно.

Вряд ли мы решились бы записать свои мысли, если бы не чувствовали себя за спиной рысьих глаз Марины Ивановны Цветаевой. Не скроем, что в этом роковом для России году мы попытались увидеть Блока любящими и беспощадными, глубинно- и высокозоркими глазами его младшей гениальной современницы, которая еще в 1916–1935 годах прозрела о Блоке такое, что ныне куда менее глубоко и в более слабой форме начинает угадываться и выражаться лучшими из литературоведов. Уж она бы не позволила обливать Блока елеем сладчайшей пошлятины, она бы — сказала, она бы — влепила гавкающему около Блока вельможе, эстету и обывателю, она бы устыдила тех любящих, которые, сознательно или бессознательно, приняли участие в околоблоковской вакханалии, не противопоставив себя ей. Наше ви́дение замалчиваемых пластов души и поэзии Блока — не изложение взглядов Марины Цветаевой, но то, что увиделось и открылось нам в большой степени благодаря ей и ни в чем не противоречит ее неповторимому по внутренней наполненности и форме выражения видению Блока, раскрыть и выявить которое, дать ему новую почву для жизни — наш особый долг перед Блоком, Цветаевой и любящими их.