Нового жду — и скучаю опять.
Это стихотворение — камень, брошенный в чистое зеркало блоковской поэзии. И мы видим, что поэт и его поэзия — это разбитое зеркало, и любить его надо — таким, и надо увидеть и полюбить все трещины, которые изломанными лучами разбегаются в стороны от пробоины. Бережно и с болью осмотрим же и засвидетельствуем про-боину и проследим хотя бы за некоторыми отходящими от нее изломами.
Может быть, кто иной сможет когда-нибудь взглянуть на все это просветленно, мы же пока можем лишь изумленно свидетельствовать и благодарно сострадать.
Итак — пробоина: лучший русский поэт XX века свидетельствует: то, что возникает в его душе, — невыразимо в слове. Что фиксация в слове предтворческих состояний есть их убиение, смерть. Что поэт — визионер, что его прозрения подобны звуковым галлюцинациям, смещениям во временных представлениях, что они смутно напоминают какие-то образы природы или религии. К слову, все описанное здесь Блоком дает отчетливый образ тех прорывов за пределы этого дискретного мира, которые Блок именовал «видениями» и которые ныне на Западе четко отличаются исследователями от собственно галлюцинаций.
Цветаева писала, что в знаменитом походе Л. Н. Толстого против искусства мы обольщены — художником. Так и здесь потрясает то, что о слабости и границах поэтического слова свидетельствует мастер слова. О том же косноязычно бормочет в ряде своих стихов Цветаева, на подходе к этой теме утрачивающая обычную формульность своего поэтического языка.
Итак, поэт обречен слышать нечто не сравнимое ни с чем и регулярно убивать его в слове, обречен на построение клеток — создание стихов, потому что он поэт. Для чего он это делает — об этом речь в стихотворении не идет. И лишь в конце жизни в речи «О назначении поэта» Блок решился предположить, что в жизни поэт выполняет некое «таинственное назначение» — он призван не только «освободить звуки из родной безначальной стихии», привести их в гармонию, дать им форму, но и «внести эту гармонию во внешний мир» [Блок, т. 6: 167, 160], дабы — испытать ею человеческие сердца.
А теперь несколько трещин.
А). Стихотворение начинается с образа «скуки» и завершается им. К области «скуки» относятся, конечно, не только перечисленные «свадьбы, торжества, похороны», но и все, что происходит в мире и летом и зимой вне невыразимого звона. От одного до другого «посещения» — все скука. И здесь мы выходим на одну из старательно обходимых и даже близкими по духу не всегда понимаемых тем. Это тема блоковской скуки и пустоты. М. Волошин однажды сказал, что в Блоке была огромная пустота: он часами мог вырезать и наклеивать картинки. А когда Адамович с присущей ему беспардонностью написал, что Блок — поэт скуки, то Марина Цветаева привела его высказывание как пример абсурда и некомпетентности в критике (и была, по существу, права).
Но ведь Блок сам свидетельствует в «Художнике» и подтверждает это многократно в других стихах о зияющей скуке и пустоте между двумя прорывами обыденности, совершающимися в нем. И надо крикнуть во весь голос: да, Блок большую часть своей жизни, несмотря на исполнение различных человеческих, общественных и даже писательских обязанностей, — был пуст, абсолютно пуст. И это знали — все. Тема блоковской пустоты, пустоты его глаз, возникает и в стихах глубоко любивших его Цветаевой и Ахматовой, в портрете Сомова, в свидетельствах современников. Он был пуст, как бывает пуст перед службой храм. Храм до богослужения — это огромные, совершенно оформленные пустоты, куда в урочный час является (или должно явиться) Нечто. Блок был таким ходящим на двух ногах местом, куда иногда являлось, где иногда слышалось — Нечто. Являлось разное или одно и то же, но в разных проявлениях — не беремся сказать. И к урочному часу он должен был быть пуст. И он ждал часа, и все (или почти все, многое), кроме этого, было ему скучно.
Потому так и прозвучали неразгаданные «Двенадцать», потому что Блок был божественно пуст, когда услышал их, потому что он перед ними полтора года почти абсолютно молчал как поэт, обозначив весь период после июня 1916 года молением: «Да поможет мне Бог перейти пустыню». Потому он, возможно единственный раз, и назвал себя гением после завершения «Двенадцати», что в этой поэме он впервые не умертвил слышимое в стихе, а воплотил его в поэзии во всей многозначности и несводимости к логическим и словесно-формульным решениям.
Мы не умеем быть истинно пустыми (как и истинно наполненными). Обычное состояние наше — состояние мусорной урны, куда набросаны бумажки, — как бы наполнена, а если прижать — как бы еще полупуста, да и бумажки — разные. А Блок бывал истинно пуст и истинно полон в «часы, мировое несущие», и мучился своей ролью «убийцы мирового в слове», создателя красивых клеток, которые, к сожалению, до сих пор заслоняют от многих глаз истинную страдающую и истерзанную красоту Блока.
Б). Отсюда — одна малозаметная трещинка в сторону. Заметим, что эти предтворческие состояния неуклонно характеризуются самим Блоком (что неоднократно отмечалось исследователями) как звон, звук, шум. Подобным образом характеризует их и Марина Цветаева, считавшая, что ее долг — написать о них. И отсюда — разгадка тайны голоса Блока, этого голоса, который поражал всех. Вспомним, что глубокая и чуткая личность, в возрасте самом раскрытом и восприимчивом, 15-летняя Лиза Пиленко, будущая поэтесса Е. Кузьмина-Караваева, впоследствии знаменитая монахиня и героиня Сопротивления мать Мария, услышав Блока, именно по голосу, по тому, как он читал стихи, поняла, что он — знает, что он разрешит мучившие ее «детские» (они же — «вечные») вопросы. И она пришла к нему домой, и говорила с ним, и поняла, что он — не знает. И смеем сказать, она была права — в обоих случаях. Блок — не знал, но голос его — еще знал. Родственная звуковой, музыкальная природа «посещений», «видений» — оставляла свои следы в «голосовом луче». И все слышавшие Блока сталкивались именно с этим — с особым знанием, особенной глуховатой глубиной — в интонации и тембре голоса. То же узнаём и мы даже по несовершенным, восстанавливаемым записям. Можно лишь приветствовать попытки дать описание всех параметров голоса Блока на языке точных наук, но можно заранее сказать, что на этом пути мы не найдем объяснения феномена. Природа его — ноуменальна. И только способами и словами, прорывающимися изредка в эту область, и может быть отчасти постигнута.
В). И — последняя трещинка — об ощущениях времени в «предтворческом состоянии». При наступлении этого состояния ему сопутствует ощущение вневременности («время стоит»), которое сопутствовало и видениям религиозного порядка в 1901 году («неподвижность» женственной сущности мира), однако, позднее, когда проходят «часы, мировое несущие», «у предела зачатия / Новой души, неизведанных сил», возникает другое, важное для понимания особенностей Блока ощущение времени как сплошного струящегося и одновременно наблюдаемого в его прошлом и будущем потока. «Прошлое страстно глядится в грядущее. / Нет настоящего. Жалкого — нет».
Заметим, что в этом важном месте «настоящее» практически приравнивается к «жалкому». Это очень характерно для Блока. Жизнь человеческая в настоящее время, жизнь души преходящим и сиюминутным относилась Блоком к области «жалкого». В настоящем он принимал лишь природу, временами (недолго) — страсть — и прорывы во временну́ю неподвижность или в поток времени, равно уничтожающие настоящее. Не беремся сказать, чего больше в зафиксированном в стихах ощущении времени — законов данного состояния, распространяющихся на многих «визионеров», или особенностей личности Блока, проявляющихся и в этом состоянии. Скорее всего, то и другое здесь — совпадает. Для Блока настоящее приобретало особую ценность, если оно не фиксировало свою «жалкую» самость, а наполнялось «древними воспоминаниями» из прошлого или «страстно гляделось в грядущее», растворялось в потоке предчувствий и прозрений — будущего, устремленности к нему. Забегая вперед, отметим, что само это «будущее» у Блока утрачивало характер катящегося потока времени, процесса, и становилось «абсолютным временем» или «вневременностью», «неподвижностью», свершением и событием всего. Так что можно сказать, что ощущение вневременности, которое сопутствовало «предтворческому внутреннему звуку», к концу состояния ощущалось как цель, которую творческим порывом надо достигнуть через проскакивание настоящего, из прошлого — в будущее. Помнить это нужно для дальнейшего.
Теперь, когда мы напомнили о часто забываемом ныне, о трагедии двух правд (содержание коих и границы могли меняться в течение жизни), о трагедии невоплотимости «звука» и об убиении его в слове, — обратимся к теме жизненного пути Блока. Путь этот в современной отечественной литературе, при наличии вариантов в трактовке отдельных авторов, в целом дается как «трилогия вочеловечения», венчаемая «Двенадцатью». Наиболее осторожно и благородно проводит эту концепцию в своих работах Д. Е. Максимов, не забывающий сделать ряд оговорок, среди них — особенно важную о том, что последний период жизни Блока (после «Двенадцати») вносит некоторые коррекции в предлагаемую концепцию его жизненного пути.
Оговоримся. Все это в целом не вызывает у нас сомнения. Действительно, Блок назвал свой путь «трилогией вочеловечения», действительно, делил свою лирику упорно на три тома. Да и реально эта «трилогия» (которая при ближайшем рассмотрении с успехом может рассматриваться как «тетралогия») имела место. Ничего, кроме откровенных пошлостей, мы в своем эссе не опровергаем: да, Блок хотел любить жизнь и настоящее, и иногда это ему удавалось; да, в его голосе и манере чтения были не только отзвуки «ноуменального», но и элементы сознательной интерпретации стихов; да, была трилогия вочеловечения. Мы лишь напоминаем о том огромном и трудно выразимом глубинном пласте сознания Блока, без попыток осмысления которого все вышеперечисленные утверждения становятся ложью. Мы не пытаемся воссоздать цельный облик человека и поэта — мы напоминаем о забытом и игнорируемом.