ебованиями и просьбами поэта, которые им приведены, и принять их во внимание или же честно объявить, что он знаком с ними, но игнорирует по таким-то и таким-то соображениям.
2. «Меня вести можно только на контрасте, т. е. на всеприсутствии: наличности всего» (из письма к Ю. П. Иваску от 25 января 1937). Это «все» — отнюдь не просто равно «всему написанному», всем «образам и темам творчества». Нет, речь идет о «Всё» с большой буквы, Цветаева отчетливо чувствует себя микрокосмом, вместившим все, что наличествует в мире, и не только вместившим, но и, в меру дара души и дара слова, воплотившим это «Всё» в слове. Посмею предположить, что под «всеприсутствием» Цветаева имела в виду «всюдуприсутствие всего», то есть присутствие «Всего» в явленном или скрытом виде — в любом ее произведении; следовательно, это «Всё» надо учитывать (что ой как нелегко!) при анализе любого из них.
3. Соблюдение двух вышеприведенных условий необходимо при попытке целостного охвата сущности поэзии Цветаевой (как при рассмотрении всего ее наследия, так и одного законченного произведения). Если же исследователь рассматривает некую частную тему, он обязан отчетливо определить свою задачу и исследовать часть, но не выдавать ее за целое.
4. При всем напряженном отношении Цветаевой к земному времени, она признавала, что вечные образы и темы раскрываются в творчестве отдельного поэта — во времени. Только во времени выявляется внутренний ритм, пульсация образа (темы) в творчестве поэта, переплетение их ритмов. И посему «хронология — ключ к пониманию» («Поэт о критике»). Не имея же этого ключа, отказываясь пользоваться им — не стоит браться за исследования даже частных тем.
5. Цветаева многократно, настоятельно требует, чтобы интерес к сущности ее творений преобладал над интересом к форме.
6. И столь же многократно и настоятельно утверждает, что «сущность вскрывается только сущностью <…> не исследование, а проникновение», что надо дать «вещи проникнуть в себя» («Несколько писем Райнер Мария Рильке»). Она явно уподобляет творчество критика творчеству поэта: оба должны не противиться наитию (поэт — Высших сил, критик — поэта), раскрыться навстречу ему, раствориться в потоке — вплоть до последнего, нерастворимого атома (ядра) своей самости, из которого потом «вырастет всё». Несомненно, что способность к такому растворению, предваряющему истинное писание, возможна лишь при исходном «родстве душ» или хотя бы — неких пластов души, что такое растворение и познание даются лишь любовью, которая, как благодать, либо снисходит свыше, либо нет.
Тот критик, за которым Цветаева признает право на суд, право быть «предпоследней инстанцией в толковании снов», должен быть «следователь и любящий»…
«Ты солнце в выси мне застишь…»(Основные мотивы цветаевского цикла «Стихи к Ахматовой» в контексте «блоковской темы»)
В александровском уединении Марина Цветаева «впервые читала Ахматову». Стихи Анны Ахматовой были известны ей и ранее, но лишь в июне 1916 года, оставшись одна (с детьми и няней) в Александрове, она погрузилась в «тихий омут» ахматовской поэзии, приняла ее в себя, преобразила своим восприятием и на многие годы глубоко полюбила и стихи Ахматовой, и породивший их строй души. Первым результатом этой многолетней любви были одиннадцать «Стихов к Ахматовой» (19 июня — 2 июля 1916).
Судя по высказываниям самой Цветаевой и по реминисценциям образов ахматовской поэзии в «Стихах к Ахматовой», Цветаева читала в Александрове «Четки» и поэму «У самого моря». В «блоковском контексте» настоящей главы важны пять тем и мотивов, отчетливо выявляющихся в этих стихах, на фоне лейтмотива восхищения и преклонения.
1. Дар песни и слова: «О, Муза плача» (1-е стихотворение[56]), «певучей негою, как ремнем, / Мне стянула горло», «Я впервые именем назвала / Царскосельской Музы» (2), «Что делала в тумане дней? / Ждала и пела…» (3), «грозный зов / Раненой Музы» (5), «Златоустой Анне — всея Руси / Искупительному глаголу» (9);
2. Смертоносная черная[57]магическая сила стихов и личности: «О ты, шальное исчадие ночи белой! / Ты черную насылаешь метель на Русь, / И вопли твои вонзаются в нас, как стрелы» (1), «чей смертелен гнев / И смертельна — милость» (2), «Насылательница метелей // Лихорадок, стихов и войн, / — Чернокнижница! — Крепостница! — / Я заслышала грозный вой / Львов, вещающих колесницу» (7).
В последних двух строках встает образ древней языческой богини, более всего напоминающей свирепую малоазийскую Матерь богов — Кибелу, ездившую на колеснице, запряженной львами; мифология и культ этой богини были окрашены в мрачные тона и пронизаны жестокими эпизодами и образами; основным символом божества был лев, терзающий быка. К этому же кругу образов: «Помолись за меня, краса / Грустная и бесовская, / Как поставят тебя леса / Богородицей хлыстовскою» (8). В связи с «богородицей хлыстовской» надо понимать и «всé твоими очами глядят иконы!» (10). Отметим мотивы ночи и черноты («исчадие ночи», «свою ночь простерла», «черную насылаешь метель», «чернокни ница»), к которым примыкает уподобление «как луна на небе!» (2). Правда, однажды возникает более отдаленное уподобление солнцу: «Жду, как солнцу, подставив грудь / Смертоносному правосудью» (7), — но в заключительном стихотворении цикла все становится на свои места: «Ты солнце в выси мне застишь, / Все звезды в твоей горсти!» (11).
Отметим также, что если Блок в стихах Цветаевой 1916 года уподобляется вечернему солнцу, свету, ангелу, праведнику, то Ахматова видится Цветаевой в образе грозной языческой богини или колдуньи, сопричастной смертоносным силам ночи и тьмы. И если однажды мелькает и «ангелическое» уподобление: «От ангела и от орла / В ней было что-то» (3), — то в следующей строфе Ахматова уже именуется «уснувшим демоном». Это напоминает образ Ахматовой — «черного ангела» — в стихах О. Э. Мандельштама.
3. Единственность Анны Ахматовой: «…глухое: ох! — / Стотысячное — тебе присягает: Анна / Ахматова!» (1), «Я тебя пою, что у нас — одна, / Как луна на небе!» (2), «Златоустой Анне — всея Руси» (9), «Ты солнце в выси мне застишь» (11). Единственность императрицы на Руси и луны на небе.
4. Мотив трагической любви, возникший на основе образов поэзии, фактов биографии Ахматовой и «мифа об Ахматовой». К моменту написания стихов Цветаева по меньшей мере уже полгода жила в состоянии «внутренней обращенности» к Ахматовой, жадно вбирая и преломляя в себе все значительное, что узнавала о ней. Приехав в Петербург в конце 1915 года уже под обаянием этого образа, проведя месяц в обществе поклонников поэзии Ахматовой, Цветаева затем в феврале — июне постоянно виделась с О. Э. Мандельштамом, который был дружен с Ахматовой и находился под обаянием ее поэзии и личности. По свидетельству самой Ахматовой, Мандельштам избрал ее своей «конфиденткой» и рассказывал ей о своей влюбленности в Цветаеву. Можно не сомневаться, что он и Цветаевой рассказывал о «черном Ангеле» и что последняя жадно впитывала эти рассказы. Истинная же встреча с поэзией Ахматовой состоялась для Цветаевой лишь непосредственно перед написанием стихов. И поэтому в стихах в единые образы слились и впечатления о личности Ахматовой, вернее, «миф об Ахматовой», бытовавший в Петербурге в кругу поклонников ее поэзии, и непосредственные от этой поэзии впечатления.
Примером такого слияния может служить четвертое стихотворение — призывание Божьей милости на сына Ахматовой и Гумилева — Льва; все, что мы узнаем здесь о матери, отце и сыне, почерпнуто не из стихов Ахматовой, и лишь в конце («нить жемчужных / Черных четок — в твоей горсти!» (4)) возникает образ, восходящий и к известному портрету Ахматовой, и к названию сборника «Четки», и к стихотворению «На шее мелких четок ряд…» (опубликовано в 1914 году).
Сложнее обстоит дело с пятым стихотворением. И южный порт, и южное море, и предсказание цыганки, и отрок рядом с парусами — все это отзвуки поэмы «У самого моря». И образы оттуда взяты узловые. Но все — преображенно. «…Бешеный день в порту, / Южных ветров угрозы» — вырастает на том месте, где у Ахматовой сказано (о яхтах в день приезда царевича): «Видно, им ветер нынче удобный». Черное море поэмы по каким-то причинам превращается в малоизвестный в русской поэтической традиции полулегендарный и песенный Каспий; видение «у парусов — / Отрока в синей блузе» возникает на месте образа юного царевича, которого героиня поэмы видит уже умирающим («Смуглый и ласковый мой царевич / Тихо лежал и глазел на небо»); за «тихостью» неторопливого печального повествования Цветаева прозорливо усмотрела бурю страстей и глубокую уязвленность автора поэмы: «Гром моря и грозный зов / Раненой Музы».
Это «преображение» в первую очередь обусловлено просто разницей душевного строя Ахматовой и Цветаевой; образы и мотивы первой, попадая в силовое поле второй, проявляются более явственно и откровенно и одновременно приобретают грандиозность, «мифологичность» и динамизм. Однако свою роль в этой трансформации сыграл и «миф об Ахматовой», известный Цветаевой, вероятно, в различных редакциях (безусловно, от О. Мандельштама, вероятно, от Е. Кузьминой-Караваевой, Вяч. Иванова и других). Миф, подтвержденный для Цветаевой глубоким проникновением в психологический подтекст стихов и поэмы «раненой Музы», также вплелся в образную ткань «Стихов к Ахматовой». Дотворила этот миф и сама Цветаева. Так, по любопытной догадке американской исследовательницы, слова «правят юностью нежной сей — / Гордость и горечь» (5) обыгрывают девичью фамилию Ахматовой — Го́ренко, в звуках которой Цветаевой видится проявление исконной сущности личности[58].
Интересны строки «как цыганка тебе дала / Камень в резной оправе». В стихах Ахматовой, которые могли быть известны Цветаевой к июню 1916 года, нет никакого дарения камня, но гадающая старая цыганка — есть. Как известно, дарение черного камня, вставленного в перстень, воспето Ахматовой в «Сказке о черном кольце» (1917–1935), сюжет которой, по рассказу Ахматовой, базировался на факте доставшегося ей в наследство от бабушки (татарского происхождения) черного камня (бабушка эта умерла, когда матери Ахматовой было 7 лет). Возможно, Цветаева слышала от Мандельштама (или еще от кого-нибудь) ранний вариант легенды об этом камне и кольце, позднее (по стихам и устному свидетельству Анны Андреевны) передаренном Ахматовой своему возлюбленному. Замена бабушки-татарки старой цыганкой — либо отголосок раннего варианта этой легенды «по Ахматовой», либо результат соединения дошедшей до Цветаевой устной традиции и образа цыганки из поэмы.