От Пушкина до Цветаевой. Статьи и эссе о русской литературе — страница 62 из 67

поэзии М. Волошина; а поскольку Волошин считал поэзию важнейшим своим делом на земле, а чувство и поэтическое слово приравнивал к действию, естественно, что именно в поэзии кристаллизуется суть его мирочувствия и его миропреобразующей деятельности. Волошин неоднократно утверждал, что поэзия его глубоко личная и не может быть иной. И, вникая в нее, мы, собственно, читаем стремящийся к отточенности и сжатости конспект тех до сих пор не опубликованных многолетних записей, которые он начал вести одновременно с пробуждением духовного самосознания (рубеж 1900–1901 годов) и которые назвал «История моей души».

Сложность в том, что, как это осознавал сам Волошин (смотрите стихотворение «Подмастерье», 1917), он, безусловно обладая поэтическим талантом, не был «поэтом милостью Божьей», не был божественным Мастером поэзии, а был «подмастерьем», который трудом всей жизни вырастал в Мастера. Он не был одарен тем неповторимым у каждого и гипнотически убеждающим поэтическим голосом, каким обладали Блок, Цветаева, Мандельштам. Сомневаемся, что в течение творческой жизни своей он слышал те звучащие извне и одновременно внутри голоса́, звуки и напевы, тот «шум ушной», о котором столь упорно говорят Блок и Цветаева. Его поэтическая судьба была иной.

Особенность его душевного склада — врожденная прапамять, смутная, но как врожденный дар — редкая, прапамять об иных существованиях, прапамять некоего ядра своей личности; поразительное знание иных, нечеловеческих критериев оценки сущности бытия, ощущение новизны и странности этого мира, этой воплощенности (смотрите венок сонетов «Corona astralis», 1909). А затем, после первичного припоминания и осознания себя в мире этом, — духовнострастное желание познать сей мир, вобрать его в себя, отождествить себя с его феноменами, а еще позднее — и преобразить его согласно более широким законам, которые он вспоминает все более отчетливо, найти пути и способы, которыми он может (и послан) помочь этому миру исполнить вселенский закон. И постепенно он вживается в эту земную жизнь, сливается (но не до конца) с нею, начинает видеть мир (отчасти) и ее глазами — и становится Мастером, Мастером духовного делания, а потому — и слова (над которым, впрочем, он работает и отдельно, как мастер культуры).

Поэтому в поэзии его (особенно ранней) удачная поэтическая формула не всегда совпадает с пиком духовного самосознания. При воссоздании поэтики Волошина будем опираться не столько на шедевры, сколько на регулярную и многолетнюю повторяемость мотивов, образов, образных систем. Иногда ключевыми окажутся не самые совершенные строфы, а те, в которых наиболее полно просвечивает (как на рентгеновском снимке) целостная структура темы, отдельные блоки которой повторяются в ряде других стихов.

Будем остерегаться придавать темам и образам поэтики Волошина бо́льшую определенность и однозначность, чем это имеет место в действительности. Важно не определить пресловутую «точку зрения» автора или его «взгляд на» тот или другой «вопрос», а наметить диапазон и ритм колебаний, в которых движутся интуиция, мысль и образотворчество поэта на пути к некой (в пределе всегда недостижимой) цели интеллектуального или образного познания; природа мира и поэта — волновая и вероятностная в пределах некоего, определенного высшим законом диапазона, а где эта природа игнорируется, там, собственно, уже нет жизни, есть схема.

Одна из особенностей Серебряного века русской культуры (являющегося в области философии, богословия и внецерковной живописи золотым ее веком) состоит в том, что в России этой поры была достигнута максимальная в ее истории свобода становления и самовыражения творческой личности, сочетающаяся с открытостью русской культуры для разнообразнейших религиозных, мистических и культурных воздействий с востока и с запада, из прошлого и — даже — из будущего, которое предугадывалось одновременно и как надвигающаяся катастрофа, и как неизбежное очищение перед последними конвульсиями земной истории. В условиях этого сочетания духовной свободы и духовной напряженности, под стимулирующим воздействием самых различных человеческих архетипов[63], реализованных в феноменах религии и культуры, возникала уникальная возможность быть вполне собой, рано осознать и точно запечатлеть в слове и искусстве собственную систему архетипов, воспоминание о предсуществовании или врожденную склонность к одержимости теми или другими, более материальными или более духовными, темными или светлыми энергиями или сущностями.

В связи с вышесказанным мы сознательно уклоняемся от разговора о влияниях, заимствованиях, традициях. Сначала попытаемся воссоздать волошинский микрокосм, определить его массу и свойства, а уже позднее другие будут определять его место в макрокосме, в истории религии и культуры. Для такой цельной личности, как М. Волошин, многие даже доказуемые «влияния» играли роль не первичных и определяющих импульсов, а лишь роль напоминаний и поводов к более четкому выявлению своих особенностей и пристрастий[64]

О чертах личности, образах поэзии и концепциях жизненного пути Александра Блока, созвучных цветаевским мифам «Блок — ангел (нежный призрак, Божий праведник, Свете тихий)», «Блок уже мертв» и «Смерть Блока есть его воскресение»

Необычайным существом был молодой, но уже вполне осознававший себя Блок, Блок 1898–1904 годов. С одной стороны — цветущее здоровье плоти, обрекавшее на жизнь, неясная жажда познания ее мало знакомого и поначалу чуждого многообразия, предвидение образа непреложного жизненного пути, который, при огромной человеческой совести Блока, мог быть лишь путем трагическим. С другой стороны — тот «недоступный, гордый, чистый, злой» юноша, стремящийся в пригородные поля, где ему и являлась Та, основной чертой которой была «Неподвижность», то есть высшее совершенство и вневременность, Та, в общении с кем Блок пережил весной — летом 1901 года самые высокие и наполненные состояния души. Этот высший образ, эта высшая точка жизни, данная изначально, казалось, исключали понятие развития, совершенствования, а если и допускали все же идею жизненного пути, то лишь как отхода от этой точки, спуска в мир; пути, конечной точкой которого могло быть лишь повторение мгновений и образов весны — лета 1901 года.

Все сказанное выше — попытка просто и безыскусно напомнить о том простом и необычайном, что произошло с юным Блоком, что он пронес через всю жизнь и о чем никогда не сумел сказать всего, и сказать «такими простыми словами», которые выразили бы «единственно нужное содержание» этого для других. Об «этом», кроме Блока, многое глубоко знал и писал А. Белый и некоторые другие близкие Блоку современники. Позднее в отечественной литературе о Блоке все темы, связанные со «Стихами о Прекрасной Даме», стали замалчиваться или искажаться. В последние десятилетия вновь наметился и нарастает все углубляющийся интерес к этому кругу тем. Наиболее глубоко и, как всегда, благородно сказал об этом в последних работах Д. Е. Максимов. Но даже его хорошо фундированные и бережные высказывания нуждаются в проставлении некоторых акцентов и поправках, дабы современный читатель, далеко уведенный течением времени и событий от трактуемых здесь тем, мог взглянуть на них непредвзято и приблизиться к тому пониманию центрального образа блоковского миросозерцания, который был свойствен самому Блоку, а также А. Белому и некоторым другим современникам.

Д. Е. Максимов обозначает отражение Ее в поэтическом слове Александра Блока — «основным мифом» Блока, его «мономифом», и говорит, что этот миф определял практически всё в жизни раннего Блока и при этом продолжал играть важную роль и в дальнейшем.

Наши уточнения и акценты таковы:

1. Не возражаем против наименования всего, сказанного Блоком в поэзии и прозе о явлении Ее и молениях Ей «основным мифом Блока». Но ввиду многозначности и неточности термина «миф» в современном словоупотреблении необходимо наряду с этим сказать, что:

а) Блок соприкоснулся весной — летом 1901 года с тем, что он не мог обозначить иным словом, как «видение». Какая бы реальность ни стояла у Блока за этим словом, необходимо подчеркнуть, что если за словом «видение» в принципе стояла какая-то реальность субъективного или объективного свойства, то у Блока узловым моментом в сложении его «личной концепции мира» было не творчество, не поэзия в слове, а мистическое видение. Более того, чем далее, тем отчетливее Блок настаивал на объективном бытии Той, которую он предчувствовал, затем видел и слышал, позднее помнил и ощущал.

Если в 1905–1906 годах Блок, по свидетельству З. Гиппиус, еще мог задумываться над вопросом, не перешел ли образ «Прекрасной Дамы» в образ «России», то в августе 1918 года он писал: «До сих пор я встречаюсь…»;

б) Точнее говорить не об «основном мифе», а о высшей сущности личной религии Блока, возникшей в результате сильнейшего религиозного и мистического переживания, кульминация которого падает на весну — лето 1901 года, когда Блок пережил дающуюся не многим вершину религиозного чувства — ощущение личного присутствия Божества и диалога с ним, диалога в других формах, уже вне «видений», продолжавшегося всю жизнь. По словам К. Чуковского, «Христос хоть и присутствовал в книге, но еле угадывался где-то в тумане, а на его месте озаренная всеми огнями сияла во всей своей славе Она» («Александр Блок как человек и поэт»).

2. Лучше говорить не о том, что «мономир» Блока «продолжал играть важную роль» в неопределенном дальнейшем, а подчеркнуть, что Та, которая царит в стихах о Прекрасной Даме, несмотря на чувство оставленности ею (в видениях) и даже некой ее смерти (в поэзии 1904–1905 годов), всегда оставалась высшей сущностью (а не образом, не идеей, не мечтой по прямому и необычному утверждению Блока) его личного мистического и религиозного миросозерцания. Признавая объективно верховенство образа Бога, он внутренне и лично чаще обращался к Той,