бивался из привычной академической линейки. При этом сложно было сказать, что удивляло больше: присутствие неожиданных имен или отсутствие ожидаемых.
Державин, Пушкин, Лермонтов, Тютчев, Достоевский, Блок, Цветаева. И рядом с ними — А. К. Толстой, Петр Чаадаев, Владимир Соловьев, Максимилиан Волошин, Даниил Андреев. Не было ни Гоголя, ни Льва Толстого[65], к вездесущему присутствую которых мы приучены с детства. Зато ряды российских поэтов — в символическом смысле — пополнил в цикле легендарный Эсхил. С его знаменитой трагедии «Прикованный Прометей» и начался разговор об осмыслении в слове глубинного мифа той территории, которая много позднее стала называться Российской империей. Критерий выбора имен был в основных чертах обозначен Мачинским уже на первой лекции. Основу цикла составили поэты и близкие по складу к поэтическому типу прозаики, в чьем творчестве наиболее отчетливо на образном уровне проявились архетипические черты мифа, соотнесенного с духовно-этническим эгрегором данной территории.
Другим определяющим принципом в построении цикла стал далекий от строго научной сферы, но чрезвычайно важный для поэтов и философов, ориентированных на метафизические уровни бытия, принцип «родства душ». Об этом в тезисной форме Мачинский писал в предисловии к своей задуманной, но так и не осуществленной книге о Марине Цветаевой. «Познание дается лишь любовью, которая, как благодать, либо снисходит свыше, либо нет» — таков постулат научной методологии историка и археолога Мачинского. Литературные произведения, даже самые совершенные, привлекали его не сами по себе, но как проявленные на уровне слова мощные глубинные интуиции, «сказывания души», соприкасающейся в состоянии творческого прозрения с миром тонких материй. Подобно Марине Цветаевой, творению он безусловно предпочитал творца. И с каждым из тех, о ком он говорил или писал, его связывали «личные» «живые» отношения — «поверх земных барьеров». С полным правом он мог бы сказать: мой Пушкин, мой Блок, мой Волошин, моя Цветаева.
Не прожив вместе с поэтом его жизнь день за днем, не увидев мир его глазами, не попав в его «луч», Мачинский не считал для себя возможным приступать к разговору о нем. Подобные утверждения я слышала от него не раз и в публичных выступлениях, и в частных беседах, но даже представить себе не могла, насколько глубоководны бывали его погружения в «материал». На публике обыкновенно виднелась лишь вершина айсберга. И только сохранившиеся рабочие тетради дают некоторое представление о той гигантской предварительной работе, которая осуществлялась на подступах к теме, на подступах к личности. «Хронология — ключ к пониманию» — эти цветаевские слова для Мачинского служили прямым руководством к действию. С точностью и скрупулезностью археолога он проходил биографию поэта «уровень» за «уровнем», «пласт» за «пластом», документально подтверждая каждое свое интуитивное прозрение.
По складу личности Д. А. Мачинский не был ни атеистом, ни агностиком. Его чрезвычайно притягивали грандиозные фигуры Будды, Заратуштры, Иисуса, Магомета, он хорошо знал основы их учений, не раз обращался к ним в лекциях. Однако, строго говоря, он не принадлежал ни к одной из существующих Церквей. Его мировоззрение плохо вписывалось в рамки ортодоксальных религиозных конфессий. При первой нашей встрече я с прямотой, присущей молодости, задала ему сакраментальный вопрос в духе Зинаиды Гиппиус: «Какова ваша метафизика?» Его ответ меня тогда озадачил; я вдруг почувствовала себя маленьким бумажным корабликом на берегу безбрежного океана. Он говорил о волнах Космического Сознания, о невидимых лучах, пронизывающих пространство; о тонком мире духовных реальностей, с которым вступают в контакт души поэтов и провидцев; о «внутреннем слухе» и «высшем умысле», об импульсах из иных миров, определяющих жизнь материи; о жизни после жизни и жизни до рождения. В общем, обо всем том, что официальная наука относит к области художественного вымысла, принимая за «фантастический элемент» или поэтическую аллегорию.
К мировоззрению Мачинского трудно подобрать конкретное определение. Смею предположить, что ему, как Достоевскому и Вл. Соловьеву, отчасти были близки идеи гностицизма. Возможно, подобно Гёте, он исповедовал собственную религию, созданную «для личного употребления» из фрагментов различных философских систем и духовных учений — платонизма, неоплатонизма, мистики, каббалы, герметизма, буддизма, зороастризма, христианства. Несомненно одно. Говорить о феномене Мачинского, оставаясь в границах позитивистского дискурса, чрезвычайно трудно. Тип его научного сознания не укладывается в строгий портрет «выдающегося представителя науки». Он жил, как это часто бывает с высокими душами, — на грани двух миров, в «принулевых областях», постоянно ощущая токи иной реальности. Там — истоки его гениальных историософских прозрений, оттуда — его уникальная способность улавливать суть происходящего на физическом уровне. Он умел задавать вопросы и получать на них ответы, знал каналы, по которым они имеют обыкновение приходить. Сны, символы, знаки, предчувствия — все, что люди рационального типа склонны считать «мистической чепухой» и «суеверием», являлось для него научным инструментом познания. Отсюда — его пристальный интерес к личностям — поэтам, прозаикам, философам, художникам, — в чьем творчестве максимально ощутимы токи инобытия.
Свою миссию в этом мире Мачинский отчетливо осознавал. В одной из черновых тетрадей сохранилась запись, которая лучше всего дает представление как о складе его личности, так и о тех «родовых корнях», которые связывали его с русской культурой и с русской поэзией.
Некое воздействие свыше в сочетании с личностной волей поэта приводит к взрыву — рождению поэта, преобразующего ряд энергий и посылающего лучи поэзии в разных мирах и измерениях, но в том числе — в пространстве и, главное, во времени. Во времени-пространстве. И эти лучи — должны жить. И природа их, как и природа света, и волновая, и корпускулярная (квантовая?).
И я — корпускула света, квант поэзии, в котором происходит жизнь поэзии. Здесь, на земле, я, не будучи поэтом, частию приемник, хранитель, передатчик, может быть, даже усилитель и преобразователь (изредка, не уверен) их сути. Из таких, как я, складывается луч поэзии, идущий в пространстве и времени, дающий свет на своем пути и рядом, — но я-то в самом «веществе света». Это — немало.
То же и в отношении истории. Я знаю (беспощадно и трагически зачастую, а не слюняво-благолепно) образ истории. Во всяком случае, мое знание соприродно тому образному знанию, которое проступало в поэтических обобщениях древности («Дунай» народных песен, «Повесть временных лет», цикл Мономахов, сказание о Куликовом поле, Дунай в «Слове», «Куликово поле» Александра Блока). Это знание — соприродно поэтическому. Знаю луч образа — во всей его преображенной трагичности. Этот образ, безусловно, возникает уже десятилетия спустя после события, но, может быть, существует как смутный прообраз — до, в замысле.
Я — среда, в которой идет луч, нет, вернее, я — квант света поэтического знания и провидения. И на мне ответственность — чистоты, силы и дальности передачи. Пока я освещаю рядом, вспыхнув ярко в луче, мне надо уменьшить отдачу в стороны — и передать — далее, в энергии накопленной и — в воплощенном слове.
Должно «магию» перевести в читаемый вариант. И писать — для всех высоких и тяготеющих к высокому. И — в мир, для световых людей, людей, оживающих в луче поэзии и образных медитаций.
Глубоко оригинальное восприятие русской литературы, особый, не совпадающий с основным руслом отечественной литературоведческой традиции взгляд на творчество крупнейших российских поэтов XVIII–XX веков были, в случае Мачинского, неотъемлемой частью его мировосприятия. Совершенно очевидно, что таких поэтов-визионеров, как Лермонтов, Тютчев, Блок или Цветаева, невозможно понять и уж тем более «растолковать» широкой публике, исповедуя сугубо рациональный взгляд на мир. Любые попытки подобного рода обыкновенно приводят к печальному итогу: над всеми «безднами», «Демонами» и «Вожатыми» с неизменной педантичностью вырастает хорошо знакомая нам еще со школьной скамьи фигура в потертом сюртуке. И романтизм под пристальным взглядом его знаменитого «могильщика» моментально превращается в реализм, лермонтовский «Ангел» оборачивается «красивым художественным символом», Демон — «условной фантастикой», а сам поэт попадает в ряды «вдумчивых наблюдателей жизни», успешно преодолевших юношеский дуализм и достигших светлого и бодрого миросозерцания[66].
Принципиально иной образ Лермонтова вставал перед теми, кто слушал цикл Мачинского в Театральном музее. Если искать аналогии и параллели, то, пожалуй, одним из первых приходит на ум имя Д. С. Мережковского, автора едва ли не лучшего философско-литературного эссе о поэте — «М. Ю. Лермонтов. Поэт сверхчеловечества». По уровню и характеру осмысления запечатленных в поэтическом слове глубинных интуиций и прозрений Д. А. Мачинский, безусловно, являлся достойным продолжателем этой, не слишком популярной в наше время, традиции — романтической по истокам, символистской по духу. Разумеется, у многих утверждения о том, что сны юного Лермонтова, запечатленные в стихах, следует воспринимать как физическую реальность иного мира, а поэтическую образность «Демона» — как воспоминание об одной из предыдущих жизней, вызывали сильнейшую оторопь. Сознание убежденного реалиста, плохо подготовленное советской школой к восприятию физики инобытия, отказывалось принимать всерьез разговор о мире тонких материй, определяющих поэтическое сознание.
Но если с лермонтовским Кавказом, местом обитания души на иных уровнях бытия, как-то еще можно было смириться, то «суеверие» Пушкина, вдруг обернувшееся вещими снами, предчувствиями, видениями, сумасшествием совсем не сумасшедшего героя и топотом бледного коня, выбивало сознание из привычной интеллектуальной колеи. Ничего подобного лекциям Мачинского о Пушкине я, прослушавшая в те годы почти все курсы по литературе в СПбГУ, никогда не слышала. Точнее, глубже, бесповоротнее в пушкинский миф, на мой взгляд, никто не попадал — ни до, ни после Мачинского. Отчасти, но далеко не полностью его размышления о личности великого поэта вошли в текст, написанный в начале 1990-х годов. Многое осталось за рамками бумажной версии, в звучащем слове, в памяти слушателей, в памяти пространства.