От Пушкина к Бродскому (Путеводитель по литературному Петербургу) — страница 11 из 41

Ты, Горчаков, счастливец с первых дней.

Хвала тебе! Фортуны блеск холодный

Не изменил души твоей свободной

Все тот же ты — для чести, для друзей!

Когда Пушкин ехал в ссылку в Михайловское, на почтовой станции он встретился с Горчаковым, который был уже большим вельможей — и тем не менее они обнялись как братья. Да — можно позавидовать тем временам!

За этими бюстами великих поднимается желтое здание Адмиралтейства с его знаменитым шпилем с корабликом-флюгером наверху. Шпиль этот как бы венчает Невский — за Адмиралтейством уже течет Нева, сюда задувает ветер, и даже если на всем Невском жарко, то тут свежо. Рядом с Исаакием, сияющим золотым куполом, — на Сенатской площади Медный всадник, «кумир на бронзовом коне» перед бурной Невой. Памятник этот, как мы знаем из классики, имеет очаровательную привычку соскакивать с пьедестала и скакать по звонкой мостовой за дерзкими и непокорными гражданами. И конфликт этот — самодержцев и бедных Евгениев, подмеченный гениальным Пушкиным, жив и сейчас.

Помню, как в торжественные дни трехсотлетия города, когда в центр съехались самодержцы всех стран, бедные Евгении никуда не допускались, и монтер никак не мог проникнуть ко мне, чтобы починить сломанную дверь, его жалкая повозка не допускалась в парадный центр. В результате все торжественные дни я прожил без двери — но что значат бедные Евгении, когда Империя торжествует?

Стрелка Васильевского острова

И мы выходим на светлый простор Невы. Лучшее место на Земле (и так думают порой не только петербуржцы) — это стрелка Васильевского острова в белую ночь. Развод мостов, прерывающий маршруты и оставляющий целые толпы на берегу, воспринимается всеми как праздник, как подарок. Неужто это те самые люди, которые целый год спешат, с отчаянием втискиваются в трамвай и вагоны метро, а потом в своих учреждениях склочничают и качают права? Нет здесь таких. Все добры, веселы, красивы. Кажется, в эти дни вся Россия, если не весь мир, собирается здесь. Матовый свет белой ночи обнимает всех одинаково ласково, красоты застывшего в легкой дымке пейзажа — твои навсегда, никакая реформа их не отнимет.

Когда, как целая большая улица, поднимается перед тобой мост, а потом и другой вдали задирается в небо, все почему-то аплодируют, словно это не техническое мероприятие для проводки судов, а праздничный аттракцион вроде салюта для тысяч зрителей, усеявших берега.

Нева «открывает ворота», и на медленно проплывающих судах люди тоже чувствуют, что эти светлые мгновения необыкновенны и что можно весь год быть хмурым и озабоченным, все больше сгибаться под гнетом забот, но здесь, сейчас надо выпрямиться, улыбнуться, вспомнить все лучшее в твоей жизни и помахать в ответ людям на берегу, которые ощущают сейчас то же, что и ты. Тут, сейчас мы все вместе и любим друг друга, и надо запомнить это состояние на всю жизнь. Белая ночь наполняет тебя счастьем надолго, все горести тают в общем счастье, и ты понимаешь, что ты — жизнь выиграл, раз оказался со всеми здесь. Петербург лечит. Все великое и гениальное, что стоит сейчас у тебя перед глазами, кажется простым, доступным, твоим. Что можно сделать с тобой, когда все это — твое, и никто этого не отнимет?

Солнце — хотя и без него было светло, поднимается вдали, от Литейного моста, и первое, что сияет солнцу в ответ — ангел на петропавловском шпиле.

И, забыв навсегда все плохое, ты, посвистывая, переходишь огромный мост, который покорно склонился перед тобою.

2. ЛИТЕЙНАЯ ЧАСТЬ

От Невского, как ветви от ствола, отходят главные питерские улицы. Пожалуй, — вторая по значению магистраль Питера — Литейный проспект. Места, примыкающие к Литейному, на карте города назывались Литейной частью. Город наш родился из победы над шведами, строился поначалу как крепость, и название Литейная часть говорит о том, что здесь отливали пушки. Так оно и было — происходило это на месте здания Артиллерийского арсенала в самом начале проспекта.

Но если быть точным, начало Литейного, ворота его — два высоких розовых дома Артиллерийского ведомства, выходящие на Неву, на широкий Литейный мост.

Дом писателей

И за одним из этих розовых домов, на поперечной улице Шпалерной, стоит красивый старинный особняк, прежде принадлежавший роду Шереметевых, — но моим современникам более известный как Дом писателей. На протяжении нескольких десятилетий проходила здесь бурная жизнь моих коллег и моя собственная. Стоял наш дворец, в девяностые годы сгоревший, в опасной близости от другого известного в нашем городе сооружения — Большого Дома.

Этот мрачный гранитный куб на углу Литейного и Шпалерной — шедевр архитектуры конструктивизма, творение гения своего времени Ноя Троцкого. Дом этот сразу строился для «спецслужб» — НКВД, КГБ — и окружен мрачными легендами, например говорят, что под ним еще семь этажей глухих камер. Сбоку к этому гиганту притулилась старенькая его «мама» — маленькая, для особых заключенных, тюрьма. Когда-то здесь издевался над охранниками некто Владимир Ульянов (Ленин), каждое утро выдавая тюремщикам огромные списки философской и экономической литературы, которые требовались ему немедленно для написания очередного труда, и тюремщики, обливаясь потом, тащили ему эти тома. Библиотека этой тюрьмы славилась большим выбором книг. Славилась она и потом — в ней, говорят, попадались даже книги, которые во всех остальных библиотеках были запрещены и уничтожены. В тридцатые годы тут было маленькое окошечко с улицы, к которому стояла огромная очередь, ее надо было занимать накануне. Подойдя к окошечку, надо было быстро назвать фамилию, имя, отчество своего родственника (мужа, сына, матери) и в ответ услышать, например: «10 лет без права переписки».

И может быть, не случайно, когда писателям в тридцатые годы давали свой дом, предусмотрели это «уютное соседство»? Бывший особняк Шереметевых, в отличие от сурового Большого Дома, был весьма привлекателен как снаружи, так и изнутри, что манило туда не только нас, но и «соседей» из Большого Дома. Но в основном там гуляли мы. Писателями становятся не только за письменным столом, но и за ресторанным, если, конечно, письменный стол полностью не вытесняется другим. Сколько мудрости я впитал там!

В черном резном зале с огромными окнами на Неву, с гербом Шереметевых на светящемся витраже, с мудрой надписью на латыни, переводимой как «Бог хранит все», побывали все писатели нашего города, составившие нашу гордость и наш позор. Впрочем, будучи человеком излишне мягким, я никого из там увиденных позором заклеймить не могу. Всего Бог не сохранил — но вспоминается многое.

Одно из первых запечатлевшихся в моей памяти бурных событий — свержение прежде всевластного писательского вождя Александра Прокофьева. Я как всегда опоздал. Не имея сил принять чью-либо одну точку зрения безоговорочно, я всегда отвергался компанией любых заговорщиков любого направления (как Пушкин, мог бы заметить я). Поэтому зашел я в Дом писателей тогда случайно и по бурной толпе в ресторане понял, что кончилось общее собрание и, судя по всему, кончилось какой-то победой — за всеми столами ликовали. Безмолствовал только один стол, причем безмолствовал так, что возле него образовалось грозовое облако и никто не приближался к нему. Толстый низкорослый «Прокоп», еще час назад всемогущий Прокофьев, сидел набычась. Точнее сказать — накабанясь. С огромной головой, налитой кровью, с белесой щетиной, тяжелым взглядом исподлобья, он больше всего походил на разъяренного, затравленного собаками кабана. К нему не подошел ни один из победителей — и не потому, думаю, что он был теперь никто, а потому, что его боялись по-прежнему, хотя никакой официальной должности он теперь не занимал. Собрание проголосовало большинством голосов за снятие его с должности председателя.

Лихой вояка времен гражданской превратился в грозного партийного «кабана» не сразу — многие вспоминали и его удалой независимый нрав, его отличные стихи, многие из них в напевном народном стиле. Не с ним одним это произошло: когда-то ничего не боялись и Николай Тихонов, и Михаил Шолохов. Кого нельзя взять угрозами — берут властью. Нельзя сказать, что он сразу стал топтать людей. Даже за Ахматову он заступался — когда ее хотели вдруг выселить, она позвонила ему и он велел ей никому не открывать, и сам помчался в Смольный, как «разъяренный кабан», который пока еще не топтал своих, а защищал. И Ахматову тогда не выселили.

О нем вспоминал Конецкий: «Ну что у нас теперь за начальники? Вот Прокоп был — это да! Любую дверь ногой открывал! Да так, что все эти секретутки летели кувырком, пискнуть не смели! Куда хочешь без доклада входил — и все по стойке „смирно” вставали!» Конецкому, склонному к такого рода поступкам, Прокоп был люб.

Но выросло совершенно другое поколение. «Красным командирам» смеялись в лицо. «Что вы там напартизанили? Загубили народ!» — такого Прокоп вынести не мог. Утешение находил он в вине и, как ни странно, в общении с простыми людьми. «Они-то видят, что я отличный мужик. И не заборзел, не зазнался — любого за стол зову. Нет — народ меня любит и стихи слушает! Это только вот «эти!»

Но «этих» становилось все больше, и постепенно и количество, и престиж, и влияние перетекали туда. «Ну что за поэт этот Бродский? — переживал он. — А гонору — что твой Пушкин!» Прокофьева теперь игнорировали, поэтом не считали. Но все же был он поэтом. И помогать людям старался, как он это понимал. И так, чтоб ни один к нему в конце жизни не подошел... это правильно? Это победа справедливости и добра? Почему-то верх у нас всегда берут только крайности — то эта, то та.

Время от времени он своей огромной бордовой лапой брал графинчик, казавшийся в его пальцах крошечным, и наливал в крохотные рюмочки — себе и сидящему перед ним верному другу и оруженосцу Толе Чепурову, представлявшему собой несколько смягченную копию Прокопа. Надо думать, что то был не первый и даже не третий графин.