Когда я, наконец, закрыл последнюю книгу и с наслаждением потянулся, — огромный зал был уже почти пустой, горело только несколько ламп. У одной из них, в самом конце, вроде бы девушка. Ну и пусть. Ты не за этим сюда пришел. То, что она видит в книге, поважней, наверное, твоей рожи. Не лезь. И сам не расплещи то блаженство, которым наполнили тебя эти тома, — есть, оказывается, кое-что и поинтереснее девушек.
У выхода зашел в туалет. В холоде и табачном удушье хрипели последние, самые отчаянные спорщики. Судьбы мира тут решают постоянно и до хрипоты — но эти почему-то во мнениях до конца так и не сошлись.
— Первый минский съезд не имел никакого значения! Вот второй, лондонский!..
В гардеробе приятно пахнет легкой затхлостью, как и во всей библиотеке — но уже стало привычкой хоть раз в неделю эту затхлость вдыхать. На Фонтанку выхожу медленно, тяжелой походкой потрудившегося человека. Эта сладость стоит многих других.
Стою на высоком крыльце, между могучими колоннами, чувствую себя старым петербуржцем, дышу историей. Ведь не всегда здесь только студенческая Публичка была. Это — Екатериниский Институт благородных девиц, как и Смольнинский институт благородных девиц, построенный самим Джакомо Кваренги при Екатерине II. Строгая императрица вместо вольного «барокко», характерного больше для междуцарствий, для неустойчивого времени интриг и переворотов, утвердила свой «регулярный», однообразный, устойчивый классицизм — демонстрируя регулярность, устойчивость, неизменность своего царствия, а также монархии и государства в целом. И хотя сама она пришла к власти путем заговора, переворота и даже убийства собственного мужа, законного государя Петра III, тем не менее с дворцовыми заговорами и переворотами ей удалось покончить на все время своего царствования. Хотя народные бунты, как мы знаем, были — то же восстание Пугачева, но народ — сила темная, на него изменением архитектурного стиля не повлиять. А теперь ты стоишь на этом крыльце как продолжение нашей истории.
Итальянская улица
Кваренги родился в Бергамо и вся его юность прошла в Италии. Сколько гениальных итальянцев стали знаменитыми русскими архитекторами, принесли тысячелетнюю культуру солнечной Италии в наш хмурый город. И этот дворец Кваренги вскоре назвали в народе Итальянским, и перспективу, уходящую от него, начинающуюся с того берега Фонтанки, назвали Итальянской улицей, как она называется и сейчас.
Эта не очень длинная улица — одна из главных в петербургской культуре, сравнимая по своему значению разве что с Невским. Во всяком случае, по числу «наших мест», определивших нашу жизнь и культуру, Итальянская — самая щедрая. Если это не первая, то уж точно вторая, после Невского, и проходящая параллельно ему, смысловая ось города.
Отходя перпендикулярно берегу Фонтанки, создавая по мере удаления от берега все лучший и лучший вид на Итальянский дворец, Итальянская вскоре растекается в уютную Манежную площадь с красивым сквером посередине. Много раз в своей жизни я сидел в этом сквере, напряженно соображая, как же извернуться, подняться после очередного падения. Сидел, думал — и поднимался. Во всяком случае — поднимался со скамейки и шел, собрав всю волю, в один из домов на этой площади, где в очередной раз решалась моя судьба.
Первое такое здание — старинный розовый Михайловский манеж, в советское время более известный, как Зимний стадион. Здесь, на просторной гулкой светлой арене я начинал и, надо сказать, закончил заниматься спортом. Сперва мы сюда пришли с одноклассниками записываться на баскетбол. Разбились на команды, стали играть. Дважды тяжелый мяч попал в мои руки, и — неточный пас, потом — бросок мячом в щит, и мяч отскакивает мимо корзины. Все! Тяжело дыша, выстраиваемся в шеренгу. С высоты, откуда льется на нас ослепительное сияние, не позволяющее что-нибудь разглядеть там, гулкий голос читает фамилии, и моей среди них нет. Потом, в самый первый раз я с отчаянием сижу на этой площади с узелком спортодежды, специально купленной мне бабушкой для этого случая, и боюсь идти домой. «Так на что же я гожусь? Все остальные как-то сумели там зацепиться, остаться — ушел один я. Неужто мне и дальше так же — быть несчастливее всех? Нет ничего страшнее таких мыслей в десять лет, когда ты действительно о своей судьбе ничего еще не знаешь!
И вдруг на первом курсе Электротехнического института выясняется, что я бегаю быстрее, а прыгаю выше всех моих однокурсников. И Зимний стадион становится моим домом — целых три раза в неделю. «Вот так вот!» — высокомерно думаю я, выходя из раздевалки на гулкий простор Манежа, в элегантнейшей, как мне казалось тогда, спортивной одежде. Потом меня начинают «гонять», выковывая чемпиона, требуя ради этого все новых жертв, заставляя отказываться от уютных полюбившихся привычек, в частности, от долгого сна. «Ради спорта от всего стоит отказаться!». «Ну нет!» — и я выхожу из строя. Это поражение стоит победы — я сохранил себя, не разменял в первой же лавке.
Оставив спорт, уже без всякого сожаления и даже с чувством некоторого удовлетворения и превосходства я тем не менее не раз с удовольствием проходил здесь: это дом «моей маленькой победы». Мое дело — не спорт, — понял здесь я. Мое дело — слово. И написал об этом рассказ, как из меня пытались сделать «стального». Помню, как я однажды встретил у этого манежа двух молодых красавцев. Одного огромного — Сергея Довлатова, другого хрупкого и изящного — Анатолия Наймана. Было лето, было тепло. Левой мощной рукой Сергей небрежно, но уверенно катил крохотное кресло с младенцем (видимо, дочкой).
— Привет! — сказал Довлатов.
— Привет! Ты куда?
— Я в Летний Сад! — сказал Довлатов.
— А я — на Зимний стадион!
Быстро, на лету сверкнули слова, даже игра слов, как было тогда принято — все сверкали тогда остроумием, иначе было нельзя. Слова хоть и не алмазные, но вполне пригодные для мемуаров.
Совсем недавно я приметил на углу Манежа табличку «Построен в 1798 году архитектором Бренна. Перестроен Росси в 1823–24 годах». По бокам высоких дверей — военные топорики, шлемы, латы. Михайловский манеж. Зимний стадион.
Дом кино
По другую сторону площади стоит другой «замок», который тоже надо было завоевывать. Высокий, темно-серый Дом кино. Помню, как однажды сам великий Товстоногов рвался туда сквозь строй дружинников, перегородивших лестницу, и кричал кому-то наверх из своих: «Скажи там — Товстоногов пришел! Объясни им!». Бывать там в ушедшие десятилетия было чрезвычайно престижно, а для человека, который очень хотел быть — просто необходимо. Потому и препятствия, выставленные на входе, были чрезвычайными. Пробравшись через кордоны (особенно жесткие в дни иностранных премьер), счастливчики приводили себя в порядок в гардеробе второго этажа, поправляли съехавшие в борьбе галстуки и брошки и поднимались наверх. Тут уже все были из высшего света — царили замша, бархат, блистала кожа модных пиджаков, и какой-нибудь директор мебельного магазина или модный зубной врач ничуть не уступал в представительности и элегантности модному режиссеру, а порой даже и превосходил его. Но хозяева все равно смотрели свысока — изящный, ядовито-рыжий сценарист Никодим Гиппиус, мощный, уверенный режиссер Владимир Шредель, изысканно бледный, болезненно томный, но чрезвычайно цепкий и удачливый Александр Шлепянов, писатель и биллиардист. Появлялись другие — помоложе, но попроще. Чтобы ходить сюда, я окончил сценарное отделение ВГИКа, пять лет учился сценарному ремеслу — и достиг. Правда — только ремесла и достиг, но зато стал своим в этой элегантной толпе, оказавшейся при ближайшем рассмотрении, как и любая толпа, состоящей вовсе не из одних гениев. И чтобы понять это, стоило мучиться? А как же! Принадлежать к бомонду, к людям, допущенным к самому тайному: просмотру зарубежных фильмов, противоречащих нашей идеологии, — это стоило дорого. Ты — в элите, братстве приближенных и посвященных. Власть наша через Дом кино очень выборочно и дозированно дарила это счастье людям. Теперь это трудно понять — все перевелось в у.е., все Олимпы сравнялись с почвой. Но тогда!.. На «самых закрытых» просмотрах, где показаться перед другими такими же было небывалой радостью, появлялся порой даже секретарь обкома по идеологии — помню железную улыбку (железные зубы) одного из них.
Гас свет, и зал замирал. Вот потерявший все моральные устои артист в исполнении Дастина Хофмана лежит с молодой женой. На экране — почти полная тьма. Но дело не в этом. «Я приведу Эвелин!» — шепчет Дастин. Эвелин, кажется, общая их подруга и любовница Дастина. «Нет!» — робко возражает жена. И после этого — десять минут полной тьмы и тишины, и на экране, и в зале. Никто не осмеливается скрипнуть стулом или даже сглотнуть, чтобы не показать, что он так уж волнуется. Десять минут неподвижности. Сейчас кто-нибудь сглотнет, и все над ним засмеются: волнуется, как мальчик. Напряжение становится невыносимым! И вдруг — спасение, облегчение, смех — откуда-то сзади доносится громкий храп! Все блаженно расслабляются, скрипят стульями, громко глотают слюну. Магия кино чуть-чуть отпускает, дает передохнуть. Дастин, кажется, приводит-таки Эвелин, но «саспенс», напряженное ожидание, на котором все кино держится, уже позади. «Эка удивил»! — кто-то насмешливо оценивает происходящее на экране. Думаю, для избалованных жизнью посетителей Дома кино происходящее на экране экзотикой не было: то было у нас самое вольное время. И многие смелые замыслы этого направления созревали именно тут, в Доме кино — то была ярмарка искушений. Холеные, томные, многоопытные дамы, которые вполне могли себе позволить и позволяли, молоденькие нимфетки, которые заради успеха шли на все или просто — оттачивали технику! Все побывали тут! Жизнь прошла не мимо... Виртуозы-кинематографисты, овладевшие искусством соблазнения в бесконечных южных киноэкспедициях, где все красавицы города рвались «на пробы», начинали неторопливо, с коньячка... Такого томления в воздухе, как в полутемном баре Дома кино в те годы, не видел я больше нигде и никогда, ни за какой заграницей! Мы явно шли впереди!