Меня — прощай.
А дождь все лил и лил.
Или другое:
Листопад. Он летит тяжело.
Что-то есть у него на прицепе.
Что-то есть у него на прицеле.
И одно осталось крыло.
В стихию литературы я нырнул как раз там, и с той поры так и не вынырнул. Помимо хороших ученых, ЛЭТИ закончило немало народу, отличившегося в других областях. ЛЭТИ закончил композитор Колкер, начавший с песен в знаменитом спектакле «Весна в ЛЭТИ». Авторы этого шедевра, затмившего в те годы все прочее, «лэтишники» Гиндин, Рябкин и Рыжов, стали знаменитыми драматургами, много писавшими для Райкина.
Много лет спустя мы с Генрихом Рябкиным оказались в писательской поездке в Париже. Париж гулял, всюду шли какие-то карнавалы, гремели песни, молодежь танцевала на улицах.
— Что-то мне все это напоминает, — сказал я Генриху, и он сразу понял меня.
— ЛЭТИ, что же еще! — сказал Генрих.
Но больше всех, конечно, из их «команды» прославился Ким Рыжов, писавший весьма популярные песни, к примеру, «Парень с Петроградской стороны», которую он замечательно исполнял, не умея произносить букву «р», что придавало исполнению особое обаяние. Много «парней с Петроградской стороны» прославили наш город, и Ким Рыжов — только один из них.
Был он маленький, лысый, курносый, веселый, заводной. Довольно рано его настигла тяжелая болезнь. Сначала ему отрезали одну ногу. Но он и на костылях всюду успевал, как бы не обращая на них никакого внимания, веселился, шутил, писал песни. Потом ему пришлось отрезать до самого основания и вторую ногу, но, к сожалению, и это его не спасло. Однако и в последней своей больнице он был как всегда весел, разговорчив и даже инициативен. Весь персонал больницы влюблен был в него, а некоторые медсестры, как сказал мне Рябкин, особенно. «Я говорю его жене: „Ну что ты выдумываешь! Он же без обеих ног”! А она отвечает мне: „Ну ты же прекрасно знаешь, что это его не остановит”! Вскоре Рыжов умер. Вот такие были «парни с Петроградской стороны».
После волшебных прогулок по Петроградской я заходил-таки и в родной вуз. Учиться в нем было очень интересно. Нет ничего совершеннее точных наук. Кафедра акустики, где я писал диплом, стояла отдельным домиком-башенкой весьма затейливой архитектуры. Внутри нависали полукруглые своды, сохранились от прежних витражей отдельные цветные стекла. Как я узнал позже, это была часовня лейб-гвардии Гренадерского полка. Тут молились и отпевали воинов. В наши дни тут кипела научная жизнь — ну и обычная тоже кипела.
Перед самой кафедрой был спуск к воде, поросшие подорожниками пологие песчаные ямы. Тут я нередко блаженствовал, ожидая начала работы. Первыми появлялись рабочие — слесари, фрезеровщики, гальваники из мастерской на первом этаже. Некоторые из них, используя талант и служебное положение, «склепали» себе кой-какие плавучие средства и прибывали на них. Это, конечно, было романтичней, комфортней, чем толкаться в метро. И вот — утро, река, туман и издалека слышится — тук-тук-тук: съезжаются!
Мой диплом, «коагулирующая ультразвуковая установка», создавался нашими общими усилиями здесь, а испытывался неподалеку, в мукомольном цеху хлебозавода на Выборгской стороне. От вибраций моей установки крупицы мучной пыли, входя в резонанс, слипались в комочки, которые на весу уже не держались и падали вниз. Воздух очищался, и все видели, наконец, друг друга и могли свободно дышать.
После испытаний мы привозили установку на кафедру, разбирали ее, меняли схему. То были дни увлекательного труда — и волшебного отдыха. По уговору со сторожем я часто оставался здесь и спал в комнате архива, на старых мягких чертежах. Когда все вокруг засыпало я, крадучись, выходил из будки и шел в Ботанический сад. Там, в душной стеклянной оранжерее в известные мне дни, а точнее, ночи, дежурила лаборантка Таня. Я подходил к ограде, пролезал между прутьями, раздвинутыми мной однажды в порыве любви, и вдыхал сладкие запахи тропиков.
Дом на Карповке
И вообще, Петроградская сторона — остров счастья. Как хорошо погуляли мы там, будучи студентами! Сколько уютных улочек с башенками на угловых домах видели наши тайные прогулки с красавицами-студентками. Сколько чудных уголков на Петроградской обнаружили мы! Чего только стоят отходящие в сторону от Большого проспекта узкие кривые улочки с манящими названиями: Бармалеева, Плуталова, Подковырова! В отличие от регулярного центра Петроградская представляет собой вольное, не стесненное ничем сочетание самых разных архитектурных стилей, поэтому, когда идешь по ней, взгляд твой радостно прыгает с одной стороны на другую. На берегу Карповки стоит огромный конструктивистский дом. Почему-то он не кажется чужаком среди старых домов Аптекарского острова, отделенного Карповкой от остальной Петроградской. Уютно и органично изгибается он вдоль берега, у него огромные окна и лоджии, он весь собой как бы обрамленный свет. Несомненно, он устремлен в светлое будущее, в наступлении которого были все уверены в те годы. В его квартирах просторно и светло. Но зато нет, например, кухонь. Люди будущего, и женщины в том числе, не должны были возиться с посудой. Перед ними стояли более важные задачи. А для питания должны были быть выстроены огромные фабрики-кухни, где все должны питаться вместе, чтобы не было никаких тайн. У этого дома также не было крыши. Вместо крыши был огромный открытый солярий, где люди будущего уже сейчас должны были заниматься физкультурой и спортом, читать стихи, наблюдать звезды. Но будущее оказалось непредсказуемым — вернее, предсказанным неверно. Почему-то некоторые отщепенцы не захотели питаться открыто и на людях, и в темных углах этих светлых квартир закоптили керосинки. Квартирный кризис заставил селить людей в бывшем открытом солярии, накрыв его крышей и разгородив. Мечта о новых людях, вечно загорелых романтиках, сменилась коммунальными склоками. Правда, когда я стал там бывать, солярий, забранный крышей, превратился в мастерские художников, там стало интересно и волнительно. То были островки свободы — туда можно было прийти когда угодно и с кем угодно. Вы понимаете меня? Только иногда терпеливый хозяин, оторвавшись от работы, спрашивал робко: «Я вам не мешаю?»
Помню мастерскую нашего общего друга Сурена Захарьянца в доме на Карповке. Огромные пыльные окна с листьями каких-то лиан. Просторная лоджия. Шахматы на столике между нами. Портвейн нагревается солнцем на парапете. Время от времени возникает необходимость налить вина и вдумчиво выпить. С тополей, достающих от земли до лоджии, летит пух, и Карповка вся пушистая. Далеко внизу, на деревянном настиле моста, появляется стройная девичья фигурка, вглядывается в нашу сторону, машет рукой.
— Это Надюшка, что ли? — ворчит Сурен. — Ты, что ли, ее пригласил?
— Нет, — удивляюсь я. — Я планировал серьезно время провести. Шахматы. Мучительный самоанализ. Как она догадалась, что я здесь? Телепатия?
— Тогда, значит, я ее пригласил! — произносит Сурен. И закинув свою мефистофельскую головку с острой бородкой, хохочет своим дьявольским смехом.
Да. Такое бывало в те беспечные дни. Придешь, бывало, с любимой девушкой, познакомишь ее с Суреном — а потом, глядишь, она сама начинает ходить в эту уютную мастерскую и даже друзей приводить, причем мужского пола. Еще одно подтверждение того, что женщины привыкают не к человеку, а к месту.
Никита Толстой
Уже начав литературную деятельность, я познакомился с Никитой Толстым, профессором-физиком, к тому же сыном писателя Алексея Толстого. Увидев его, я обомлел: Господи — это ж тот самый человек, о ком написано знаменитое «Детство Никиты»! И главное — он не был лишь исторической реликвией, он был весьма заметной в городе активной фигурой. Он был похож на отца — та же значительность, барственность, вальяжность, при этом — живой, активный характер, жадное общение с людьми, особенно с теми, кто что-то интересное делает.
Когда он пригласил меня к себе, я вдруг понял, что он живет в том же доме, что и Сурен. Придя в дом, я увидел, что он живет на той же лестнице, лишь этажом ниже, чем Сурен. Господи — как мы, наверно, мешали ему нашими гулянками! Впрочем, он и сам оказался человеком веселым и несколько безалаберным. В квартире его сочетались какие-то отдельные графские вещи — старинный графинчик с изображением золотых журавлей, перламутровая ширма — и сковорода, забытая на столе, разбросанные книги, обшарпанные стены в потеках, оставшихся, очевидно, со времен существования солярия над его головой. Мелочам он значения не придавал. Вот быстрый, острый разговор, жадность ко всему неизвестному — это отличало его. Иногда звонил телефон, и он превращался в барина, умел говорить высокомерно, веско, как правило, добиваясь своего. Потом кидал трубку. Подмигивал, махал на аппарат рукой: «А! Мелочи!»
Хотя всю тысячу самых разных дел помнил и четко следил за ними, и исполнял. Мы познакомились как раз в момент резкого поворота нашей жизни, и он, так же как его папа в свое время, оказался на гребне волны — выступал по телевидению, писал, пробивал, открывал и возглавлял всяческие комиссии, восстанавливал прошлое и объяснял нам будущее. Выступал, помню, даже в дискуссии на сексуальную тему (то было время расцвета прежде закрытых тем), и будучи уже стариком, превзошел всех остротой и откровенностью, оставил соперничающую с ним молодежь за бортом, всех очаровал и победил. На его лекции и в университете тоже всегда набивалась толпа, наряду с физикой он касался вдруг неожиданных тем, зал изумлялся и ликовал. Я видел, как он принимал в «Бродячей собаке» приехавших на конгресс соотечественников из разных стран представителей лучших российских семей, и как уверенно, точно, мастерски он себя вел: мол, и тут у нас тоже водятся кой-какие аристократы, и тоже немало значат. Что б мы тогда делали без него, без его артистизма и уверенности? К нему на Карповку заходили его изумительные дети — Татьяна, уже прославившаяся первыми своими рассказами, Михаил, талантливый физик, на волне перестройки попавший в политику, ставший сначала депутатом Ленсовета, потом депутатом Верховного Совета. Там мы и познакомились. Общение их с отцом было живое, как бы равноправное и удивительно откровенное, без запретных тем, словно они были ровесниками и закадычными друзьями. Наверное, так и должны жить аристократы! — думал я. Вот такая старая петербургская семья — свободная и независимая, одновременно — деловая, преуспевающая. А сколько в Петербурге других известных семей! Но когда принимали в «Бродячей собаке» во время путча представителей русского дворянства со всего света — официально приветствовал их именно Никита Толстой. Другого такого, чтобы соединял в себе все сразу, не нашлось.