судов — по ним можно было понять, что кто-то жив в этой темной бесконечности. Вот зеленый огонь на невидимой мачте и тихий стук оттуда: надводные работы. Два зеленых на мачте, один под другим — подводные работы. Целый ряд красных вдоль воды — дноуглубительные работы по краю фарватера. Длинный ряд красных и белых огней — целый невидимый состав судов с нефтью. Мачта с тремя белыми огнями друг над другом — буксир с длиной троса более 200 метров.
Ночью мы вошли в Свирь, могучую реку, соединяющую Ладогу с Онегой. Здесь еще добавились огни «створов» — освещенные огромные треугольники на безлюдных страшных берегах и островках. Увидев один створ, надо было тут же искать во тьме второй. И плыть так, чтобы первый створ полностью закрывал второй. Если второй хоть краешком выглянет из-за первого: беда! Сбился с курса и сейчас налетишь на камни. Лодка шла на буксире, и дорогу прокладывал он — но капитан перегона сидел в рубке и тоже подруливал. Тянулась ночь, нам можно было спать, но почти все мы, прикомандированные, были наверху, стояли молча или переговаривались, почему-то очень тихо. Все понимали, что такая ночь выпадает в жизни нечасто и ее обязательно надо запомнить.
Помню мое потрясение, когда после долгих часов непроглядной тьмы, после очередного поворота реки вдруг появился далеко в стороне, в безлюдном темном пространстве, огромный светящийся дом. Я оцепенел. Откуда он здесь? Не то что дороги — ни одного фонаря даже нет вокруг. Что за жизнь идет в нем, отделенная от всей другой жизни многими километрами тьмы? Он сиял все ярче, казалось, что он приближается к нам. Волосы на голове зашевелились. Или это мы к нему приближаемся, по изгибам реки? И вот мы оказались совсем рядом. Все этажи его сияли — такого света мы ни разу еще не встречали у нас на пути! Но не видно на нем ни души! Еще поворот, и мы разошлись с огромным пассажирским теплоходом, идущим из Онеги в Ладогу. Потом еще долго, оборачиваясь, я видел, как он уменьшался, уменьшался, и потом исчез. Я старался запомнить все в этой ночи, бормотал, чтобы не забыть: «звезды», «сигнальные огни», «дом в темноте». Я был уверен, что все это мне пригодится, но свою тайну глубоко хранил.
По Беломору мы вышли в Белое море, встали в Северодвинске. Очень действовало на нервы полярное лето — и днем и ночью одинаковый свет. Гуляя по главной улице, мы встречали многих своих бывших сокурсников или просто земляков. «Из Питера?» — «Ну!» — «Не помню, где сталкивались». Сталкиваться было где: пол-Ленинграда тогда работало в закрытых «ящиках» и КБ, много где приходилось бывать по лодочным делам. Один огромный институт, целый закрытый город, занимался только радиолокацией, другой, такой же огромный — только акустикой, «ушами лодки». Третий... десятый... сотый. Все выпускники всех многочисленных вузов города были тут, и не только последнего выпуска, но и всех других выпусков всех десятилетий, с той поры, когда город наш стал столицей военно-промышленного комплекса. Техника тогда была модной, элитной, в технические вузы шли самые лучшие, яркие и талантливые — а потом у них не было другого пути, кроме как за бетонные заборы «почтовых ящиков» и в эти вот плавающие под водой железные коробки. Чуть не весь Питер ехал туда ранним утром в переполненных трамваях и метро.
Потом мы выходили из Северодвинска на долгую и нудную процедуру «размагничивания» лодки. За то время, пока лодка строится, она намагничивается, обретает собственное магнитное поле, искажающее работу приборов. И чтобы размагнититься, она должна долго рыскать специальными галсами, пересекая магнитное поле Земли, которое постепенно «съедает» намагниченность лодки.
Нет ничего невыносимее этого дела! Когда уже больше месяца находишься на подводной лодке, где нельзя ни разогнуться, ни лишнего шага шагнуть, где день ничем не отличается от ночи, а также от всех последующих дней, начинается самое ужасное: не хочется ничего. К обеду выдается пол-литра каберне, в кают-компании всегда коньяк, но все это абсолютно не действует. Кок уже «стоит на голове», чтобы хоть как-то разбудить аппетит: то подаст солененькую рыбку, то что-то еще. Бесполезно! Второй месяц тело фактически без движения. И не хочется ни-че-го! Хлеб и булка хранятся в спирту: кладут в печку, спирт испаряется — хлеб и булка как свежие. Но не хочется ничего. После вахты засыпаешь одинаково, вечером ли днем. Слышишь, как при очередном заглублении трещат «варыши» (сварочные швы). Ощущение, будто трещат под землей твои ребра — но тебе все равно. Сон накрывает. «Вот так и пройдет твоя жизнь!» — мелькает в сознании. И вот такой или подобной работой занималось тогда полгорода, во всяком случае — почти все выпускники технических вузов. А их в городе было несколько десятков. Сколько НИИ, КБ и воинских частей я посетил тогда — это были целые маленькие города!
Промышленный, корабельный, подводный Петербург совсем было исчез, на долгое время — но сейчас вроде бы возрождается! Ура!
10. МИФЫ ОКРАИН
Тягость жизни, в которой я тогда оказался, усугублялась еще тем, что мне пришлось переехать из центра на окраину — и это тоже надо было преодолеть. Петербург вдруг как-то опустел. Опустел для меня? Или — я опустел для него? Мне уже не находилось в нем места? Кончилась наша эпоха? В прежних местах, где меня любили, теперь даже не узнавали. Все мои гениальные друзья поразъехались. И я тоже переехал — из центра города на окраину, в Купчино. Наш старый дом на Саперном расселили. И я оказался в другом мире, в другой жизни. Пустынный неухоженный пейзаж напоминал поверхность Луны. Длинные одинаковые дома словно прилетели в эту пустынную местность — они были окружены кучами мусора, и никаких дорог к ним еще не было. Потом началась жизнь, но настолько не похожая на городскую, привычную, словно какое-то дикое племя заселяло эти края.
Рано, еще в темноте, за всеми этими стеклами дребезжали будильники, потом гулко хлопали двери и в сумраке постепенно стягивалось темное пятно на углу. Даже углом это нельзя было назвать — домов поблизости еще не было. И я, протяжно зевая, утирая грубой перчаткой слезы, выбитые ветром, стоял здесь, пытаясь, как все, нахохлиться, спрятаться глубже внутрь себя, сберечь остатки тепла, забиться в середину толпы — пусть тех, кто остался снаружи, терзает ветер!
В эту квартирку, выходящую окнами в пустоту, мы перелетели из тесного центра как-то легкомысленно: тогда почему-то считалось, что это — большая удача. Мы сбросили вещи — и почти сразу же все отсюда разлетелись. Мама уехала в Москву, нянчить внучку, дочь сестры Оли; жена с нашей дочерью-малюткой уехала к матери в Петергоф, в сравнительно налаженный быт. И я остался один. Для начала у меня лопнули глаза от непривычно яркого света: никаких преград между тобой и небом. Глаза стали красные, налитые, в прожилках. Я с ужасом и физической болью смотрел на свое отражение, поднимая зеркало с пола: вурдалак, форменный вурдалак!
За окнами простиралась пустыня, напоминающая поверхность Луны. Вдали, по самому горизонту, иногда проплывали вагончики, отсюда не разобрать, товарные или пассажирские. С опозданием, когда они уже исчезали, доносился стук. Дичал я тут довольно быстро. Брился, скреб щеки почему-то без мыла. Крема для бритья тогда еще не существовало, а мыло все никак не мог разыскать в распиханных по комнатам узлах. На узлах я, честно говоря, и спал. Мебель из нашей огромной комнаты в центре сюда не влезла, а новую в те годы купить было почти невозможно. Какая уж тут жена и дочь! С ними приходилось бы бодриться, улыбаться — а с чего бы это? И я почти с упоением уже, как в прорубь, нырнул в отчаяние, и уже чувствовал себя в этой проруби почти как морж. Вечерами я шатался по пустырям. Петербург, Невский, Нева все больше казались каким-то мифом... Да — есть, наверное, а может, и нет... Вот полная, бескрайняя тьма вокруг — это есть!
А утром, еще в темноте, хлопали двери, и я со всеми стоял на углу, с отчаянием ожидая автобуса, чтобы добраться — всего лишь! — до железнодорожной станции, и оттуда — на электричке — до окраины города. Работал я в таком же неуютном месте, но расположенном далеко — их, оказывается, гораздо больше, чем обжитых. Лета почему-то не помню — сплошной ноябрь. Все стоят, повернувшись спиной к ветру и снегу, с белыми горбами на спине. Время от времени самый смелый — или самый отчаявшийся — крутнувшись, поворачивался к ветру и кидал взгляд туда, откуда, тускло посвечивая, мог появиться автобус. И если ничего не светило там вдали — это было ужасно! Видно было далеко, до самого горизонта, и если ничего нет, значит, долго еще не будет. Значит — автобус не прошел даже еще туда! И снова стой спиной к снегу, наращивай горб. Потом, потеряв терпение, обернись — ну сейчас-то уж должно что-то появиться?! Ничего.
Кто сказал, что о тебе кто-то заботится? Чушь!
Ветер и снег о тебе заботятся — больше никто.
Единственное, что утешало, — это воображение. Что другое тут могло утешить? Постепенно я стал замечать — или придумывать? — что три автобуса с разными номерами, которые не появлялись тут почти никогда, лишь в моменты окончательного уже отчаяния, — отличаются между собой, имеют разные характеры и даже морды. «Ну что ты плетешь?! Чем они отличаются, чем?» — в отчаянии я приплясывал на ветру. Ну как чем? Совершенно разные чувства вызывает появление каждого из них. Увидев наконец какое-то свечение вдали все, забыв о сохранности остатков тепла, поворачиваются, позволяя снегу залеплять лицо, и страстно вглядываются в подплывающие огоньки. Какого цвета? Какого цвета огоньки — этим решалось все! А вы говорите без разницы! Желтый и белый — двенадцатый... это означает, что ужас не имеет конца! Двенадцатый — абсолютно загадочный номер, номер безнадежности! Непонятно зачем два десятилетия подряд он соединял, последовательно и неутомимо, два темных пустыря — ниоткуда и никуда! Все попытки местных жителей внести хоть что-то разумное или хотя бы объяснимое в эту загадку ничем не увенчались, на все письма был получен от власти подробный и абсолютно непереводимый на язык логики ответ. Двенадцатый! Сначала один, самый зоркий, затем и все остальные с отчаянием отворачивались. Нет — от жизни, особенно здесь, бесполезно ждать какой-нибудь жалости!