Красный и зеленый огоньки... Тридцать первый! Наконец-то! Встречают его, что характерно, с гораздо большей ненавистью, чем астральный двенадцатый. Ненавидя, втискиваются, вопят на водителя: «Где тебя носило? Обледенели тут!» Ненависть вся и достается тому, кто что-то делает...
Постепенно в темноте салона все умолкают, сосредоточиваются на ощущениях... вроде отпустил холод? Сопенье, запах прелой одежды...
Но самый прелестный — девяносто пятый, автобус-подарок!
Его вроде бы и не существует, номера такого нет на скрипящей под ветром доске. Скорее — это автобус-миф, «летучий голландец». Очень редко и каждый раз внезапно он вдруг выныривает из бесконечной, уходящей куда-то в космос, боковой улицы и появляется неожиданно и слегка как бы озорно: «Ну что? Не ждали, да?!» Стоит перед поворотом к остановке, весело, как одним глазом, подмигивая подфарником: «Сейчас к вам сверну!». Реакция на него всегда самая радостная: «Явился! Гляди-ка ты! А говорили, что его отменили!» — Как же — вот он!» Девяносто пятый — это везенье, неожиданное счастье — на него только и надеются в этой размеренной жизни, только он и радует. Его любят гораздо больше, чем унылого трудягу тридцать первого, хотя появляется девяносто пятый крайне редко... Вот пойди тут разберись! Но этот «автобусный эпос» — самое первое, что появляется в этой тьме, самое первое Слово, от которого все пошло. Слово, превратившее немую разобщенную толпу в живое человеческое сообщество. «О! Явился!» Все счастливы, оживлены. И настроение на работе другое — в тот день, когда прилетел на девяносто пятом.
А ты еще не мог вспомнить, чем ты тут жил, в этом пустом пространстве! Еще как жил! Даже настроение, повторяю, было другое, когда прилетал на «летучем голландце»: общение в салоне было самое дружеское, все объединены были общим везеньем и счастьем... Может быть, как всякий соавтор эпоса, я все слегка упрощаю и укрупняю. Но надо, чтобы кто-то это делал, чтобы «эпос» остался, не растворился в размытой обыденности.
По выходным я ездил к жене, дочке и теще с тестем в Петергоф, положив дочь в коляску, мы шли не в Нижний парк к фонтанам, где всегда были толпы, а в пологую Александрию, кренящуюся к заливу, — сырую, безлюдную, грустную. Вот тут хорошо!
Вечером я возвращался на мой пустырь. И утром, дрожа от холода, снова маялся на остановке.
«Ну что, “певец пустоты”? — Я вглядывался в окружающую тьму. — Много ты тут нашел сюжетов?» Ну а где мне их искать? В тургеневские рощи податься? Пристрелит Иван Сергеич — и будет прав!
Ишь — наловчился ты в Петербурге жить, на всем гениальном, но созданном не тобой, и взгордился! А ты вот тут что-то создай, где нет ничего! Азарт охватывал меня. И пустота вокруг стала как-то наполняться. Причем не строениями — новых строений, хотя бы автобусной будки, закрывающей от ветра, так и не появилось. Пустота заполнялась другим.
Сначала, говорят, нашей улице, когда я еще на ней не жил, дали какое-то ошибочное название — даже вспоминать его теперь было опасно. Потом название это отменили, потом долго раздумывали, как же назвать, чтобы не ошибиться во второй раз, что походило бы уже на идеологическую диверсию. Наконец придумали — название настолько странное, что к нему трудно было придраться, предъявить какие-либо конкретные обвинения... Улица Белы Куна! Что это такое? Или — кто это такой? В некотором смысле это название было огромной удачей, поскольку породило, впервые в этом вакууме, взлет народного творчества, сразу объединивший всех дотоле разрозненных людей. В общем-то всем было безразлично, что это за человек. Даже не интересовались, поскольку ничего хорошего не ждали: именем хорошего человека улицу, да еще такую огромную, явно не назовут. Но звук всех как-то вдохновил. И пошло. Как только это не называли. Дайте нам только ноту — уж дальше мы запоем! Тупость, или равнодушие, или небрежность властей, давших главной улице большого и перспективного, говорят, квартала столь загадочное название, привели к взлету фантазии местного населения. Им, изголодавшимся по словам вообще, любое слово было в строку. Особенно — такое. Как его только ни произносили — у каждого автора был свой резон, своя яростная правда. Расхождения эти стали почти официальными — на двух соседних домах могли быть непохожие надписи. Как это только не звучало! Бела Куны, Белы Куна, Белакуна... Свобода творчества, хотя пока что в весьма узких рамках. Но уже и это всех опьяняло. Не я, оказывается, один сочиняю — все сочиняют! В таком ощущении было приятно жить. Вот уже и эпос у нас. Улица Белых Коней (с ударением на «о») — это явно деревенские дали, заселяющие эту улицу в больших количествах; улица Бедокура — пьяный эпос пивных ларьков; было предложение переименовать в улицу Белой Конницы — предложение явно интеллигентно-диссидентское, опередившее ход истории лет на двадцать. Вот какие разные люди тут, оказывается, жили! И тогда была свобода! Идти вдоль одной улицы с разными названиями на разных домах было весело, народ развлекался, хоть и в допущенных рамках. В общем, даже пол этому герою, расстреливавшему, говорят, пленных из пулемета в Крыму, меняли то и дело: одна сторона улицы Бела Куна была мужской, другая — Белы Куны — явно женской. Жить в таком пространстве уже было веселей. Разрешите нам только петь, а уж мы распоемся!
Там, где наша улица кончалась перед мостом, вдруг появился ухоженный кружок, аккуратно убеленный снегом. Первые признаки культуры? Сведущие люди, приближенные к высшим сферам, организовали «утечку информации». Здесь, оказывается, будет памятник Беле Куну. Или — Беле Кун. Об этом теперь разговаривали в автобусе, проезжая мимо пятачка. Зарождался уже местный патриотизм, правда, с двойным лицом — мужским и женским... Мы — с Бела Куна! Или мы — с Белы Куны? Идти по двуполой улице, легко переходя с одного пола на другой, было волнительно. Теперь путь от дома до работы — от постылого сценария про самый малый в мире народ до скучной службы — был единственной временной отдушиной, когда можно было думать о своем собственном, что-то сочинять, и я наслаждался. В конце улицы автобус взлетал на длинный мост над широким, почти до горизонта, разбегом рельсов, сплошными крышами стоявших и проезжающих внизу поездов. В развилке рельсов стоял домик с балконом, маленький, но громогласный: «Седьмой — на второй путь! Седьмой — на второй путь! Четырнадцатый — в тупик!». И неожиданно это пространство откликнулось мне. Однажды я через заляпанное стекло автобуса смотрел вниз за ограду моста и неожиданно увидел словно цитату из моих абсурдистских рассказиков тех лет. Под мост как раз стремительно втягивался длинный товарный поезд, груженный лесом, ровными, прекрасными, чуть розоватыми сосновыми бревнами. Я, сонно зевая, смотрел туда, и вдруг дернулся на полузевке, чуть было не сломав челюсть. Из-под моста в обратном направлении выскочил и деловито загромыхал груженный точно такими же бревнами точно такой же поезд. Бревна летели навстречу друг другу, арифметически вычитаясь. Я захохотал. Оказывается — жизнь видит меня! Или это я, оказывается, ее вижу? Ура!..
Единственное время, когда я мог думать о своем, — это дорога от дома до работы и от работы к дому. Помню, однажды я возвращался пешком через пустыри, в темноте и холоде. Вдруг что-то толкнуло меня сзади в ногу. Я застыл. Что это может быть? Я испуганно оглянулся... Пустота. Потом вдруг откуда-то, уже со стороны, промчалась абсолютно черная собака, как сгусток тьмы. Что за собака? Почему она так деловито бегает тут, вдали от жилья, одна, без хозяев? Снова задев меня, словно гантелью, чугунным плечом, она кинулась к голому одинокому деревцу и вдруг — с громким хлопом крыльев и карканьем взлетела! Ужас! Сердце колотилось. Значит — это не собака была, если взлетела? А кто же?
Я стоял, застыв, — и вдруг она промчалась мимо — на этот раз не взлетела. Фу!.. Я понемногу приходил в себя. Да, иметь излишнее воображение опасно. Собака спугнула ворону, а я-то вообразил!
Дальше шел все равно с некоторым испугом. У фонаря остановился. Надо записать. Ветер трепал блокнотик, но я писал. Вот так вот! — с удовлетворением впихнул блокнотик в карман. — Вот тут и сочиняй! А то разлегся в пушкинском Петербурге, будто сам сделал его!
Утром я снова стоял на остановке, и сугроб налипал на спине. Похоже, все автобусы, хорошие и плохие, отменили вообще. Отчаяние переходило почти в решимость. Нет, со всем этим эпосом пора кончать! А куда податься? Вокруг не было видно ничего. Единственное, что утешало, — это сравнение с богом, который тоже начинал когда-то в такой же тьме.
И я, вспомнив все это, засыпал — в тесной подводной лодке, в темной глубине.
11. ВОЗВРАЩЕНИЕ
Благодаря Серебряному веку
И вот пришло время, когда я сумел вернуться в центр. Благодаря Серебряному веку! Благодаря возвращению Ирины Одоевцевой! Ей было уже за девяносто — но все равно здесь у нее образовался салон, каждый, кто любил литературу, мечтал прикоснуться к Серебряному веку, а заодно показать себя. В окружении влюбленных в нее людей, во всеобщем почитании, она и умерла. Отпевали ее в Спасо-Преображенском соборе. Как хорошо, что у нас был Серебряный век! Как я благодарен ему! В наши 90-е годы опустевшие писательские квартиры еще наследовались писателями же — это были последние дни действия этого закона — и бог провел меня через эту уже захлопывающуюся дверь! Благодаря Серебряному веку.
Городская весна
Едва сгрузив вещи в этой несуразной, длинной, замечательной квартире окнами во двор, я сразу же побежал по Большой Морской, выскочил на Дворцовую, и, ликуя, увидел Александрийский столп так, как я не видел его раньше никогда: теневая его сторона были зимней, сизой, после утреннего заморозка — а солнечная была уже голая, оттаявшая, со струйками пара. Я радостно вдохнул в себя все это. Кончилось царство тьмы — и начиналась весна. И я встречал ее здесь! Это дело надо отметить. Уж прогулкой по городу — это точно. А то не увидишь, как оттаивает жизнь, и сам не оттаешь. На