От рассвета до полудня [повести и рассказы] — страница 52 из 92

Вдумайтесь, что можно сделать за это время, — с пафосом восклицал я, еще не ведая, какие жуткие грозовые тучи сгущаются над моей бедово-бесшабашной головой. — В течение мгновений он успевает подержать в руке бьющееся человеческое сердце. Да, сердце вынимают из грудной клетки, из мешочка, и держат в руках, — тараторил я с апломбом крупного медицинского специалиста. — В 1946 году в Минске Корчиц впервые в мировой практике зашил левое сердечное ушко. Это была его третья операция".

Я и сейчас, поднаторев в медицине, не могу сказать, есть ли у сердца левое ушко, и сколько вообще у него этих ушек, а тогда и подавно ничего не знал и сообщил читателям лишь то, что в свою очередь сообщил мне глубокоуважаемый профессор. О, каким уважением проникся я тогда к нему! Впрочем, это уважение к Евгению Витольдовичу Корчицу не заглохло, не потухло во мне и по сей день. Я и по сей день с величайшим благоговением вспоминаю эту нашу душевную беседу.

Но вернемся к третьей операции, которая, как рассказал мне Евгений Витольдович, а я — читателям нашего еженедельника, длилась всего лишь минуту и сорок пять секунд. Надо сказать, что все три операции были, как их называют, неплановые, срочные, когда человеческая жизнь исчисляется мгновениями, держится на волоске. Все три пациента Евгения Витольдовича были ранены в сердце, и не было времени даже на то, чтобы их перевезти, а последнего даже перенести на несколько шагов с улицы за дверь в вестибюль, из которого он только что, закончив работу, вышел в полночь и упал на ступеньки с торчащим под лопаткой финским ножом.

Дальше события разворачивались с колоссальной кинематографической быстротой. Телефонный звонок в клинику, и вот профессор Корчиц, поднятый этим тревожным звонком с постели, как был в пижаме, лишь накинув на плечи пальто, схватив саквояж с инструментом, даже не успев зашнуровать ботинки, мчится на "виллисе" к месту трагедии.

И вот ярко освещенный подъезд министерства, умирающий на ступеньках человек. Профессор, выскочив из машины, на ходу сбрасывает пальто, засучивает рукава, распахивает саквояж, приказывает облить руки йодом и — спешит, спешит пробраться к сердцу. Надрез кожного покрова, руками ломает ребра, и вот оно, раненое сердце, и вот они, эти минута и сорок пять секунд. И лишь когда по истечении этих секунд сердце вновь на прежнем своем месте, Евгений Витольдович разрешает перенести раненого в вестибюль. Теперь уже легче. Можно передохнуть, забинтовать человека и отправить в уже стоящей возле подъезда "скорой помощи" в клинику.

Так все было той памятной предвесенней ночью в Минске, так был спасен Евгением Витольдовичем Корчицем обреченный на гибель человек, так рассказал мне об этом позднее сам профессор. Но я ничего этого в своем репортаже не описал. Только сообщил, что операция на сердце длилась столько-то времени. И скоро мне пришлось горько раскаяться, что зря я не описал, как было дело. Зря не сказал, какая это была срочная, безотлагательная операция, когда — вот уж воистину по-суворовски — промедление смерти подобно! Напиши я об этом, и, быть может, все пошло бы дальше совсем по-другому.

Однако если ты истинный неудачник и самим богом тебе от рождения, как деду Щукарю, положено нести на своем горбу этот многострадальный крест, ну если не до самой гробовой доски, то хотя бы до тех пор, пока ты не перестанешь воображать из себя этакого заматерелого волка-репортера, — так вот, если ты истинный неудачник, то разве ты можешь все предвидеть, предугадать, как репортаж твой, детище твое, может вдруг обернуться против тебя же самого да так шарахнуть тебя по твоему беспечному темени, что ты даже не успеешь узнать, с какой стороны он и вдарил по тебе.

Не прошло, наверное, недели после опубликования в нашем почтенном еженедельнике моего белорусского репортажа, как меня, прибывшего, помнится, в самом благостно-радостном состоянии в редакцию, потребовали к главному. Я тогда никак не мог понять, почему друзья мои и вообще все сотрудники еженедельника с таким сожалением, огорчением и растерянностью смотрят на меня. Особенно огорчен был Миша Славин. Он чуть не плакал, добрая душа, когда здоровался со мной, приговаривая:

— Ты только не волнуйся, все обойдется…

— Что обойдется? — спросил я настороженно.

— Да это самое… — огорченный Миша не находил слов.

— Что "это самое"? — нетерпеливо закричал я.

Тут-то меня и позвали к главному редактору, и Миша не успел объяснить, почему мне не нужно волноваться и "обойдется это самое".

Алеша встретил меня, оскалив в смехе все свои прекрасные зубы. Он и до сих пор так смеется, будто хочет похвастаться своими здоровыми, ровными, крепкими зубами.

— Вот полюбуйтесь, дорогой мой, многоуважаемый, — назвал он меня по имени и отчеству, — своими фантастическими измышлениями в области медицинских наук, в коих вы оказались на поверку совершенно несведущим человеком.

И с этими словами он протянул мне газету. Не такую уж, прямо скажем, влиятельную, но в области медицины кое-что значащую. И в этой газете я прочел заметку, где говорилось, что я (в заметке меня несколько раз язвительно называли бардом) оказал очень плохую услугу известному, многоуважаемому, достопочтенному и т. д. и т. п. профессору Корчицу, исказив, извратив все существующие доселе понятия и представления об операциях на сердце. Одним словом, явствовало из этой ядовитой заметки, так операции на сердце никогда не делались и не делаются, и я, стало быть, несчастный бард, поставил в неловкое положение К. В. Корчица. Но не менее ужасающее заключалось в подписи. Заметка была подписана генералом медицинской службы, известнейшим хирургом, доктором паук, профессором Д.

Грешным делом, я до сих пор не могу понять, для чего уважаемому профессору Д. захотелось встревать в эту историю. Но тогда мне было не до размышлений. Эта заметка так неожиданно вдарила репортнра-неудачника по башке, что, как поется в песне, в глазах у него помутилось. И он, наверное, очень жалостливо поглядел на смеющегося Алешу и словно сквозь туман услышал его веселые слова:

— И потрудитесь, дорогой мой, многоуважаемый… — тут он опять назвал репортера по имени и отчеству, — написать письменное объяснение всего случившегося и через полчаса представить мне.

И репортер поплелся вон из редакторского кабинета.

Однако объяснение я смог представить не через полчаса, а лишь на следующий день. А за это время я скрупулезно перечитал все свои минские записки и передумал бог знает что. Прежде всего надо было установить, кто кого ввел в заблуждение: я ли редакцию, меня ли профессор. Но в моем репортаже все было точно так, как значилось в блокноте. Стало быть, я в спешке, возможно, записал что-либо не то? Или… Нет, этого не могло быть, я не мог допустить и мысли о том, что путаница, фальшь были внесены профессором Корчицем. Тогда что же могла случиться? Кто же был виноват? Я лихорадочно перебирал в памяти эпизод за эпизодом, как мы с Мишей разъезжали по разрушенному, только что начавшему подниматься из развалин городу, как догоняли вместе с Тимофеем Сазоновичем Горбу новым удравших было француженок, как сидели в кабинете Евгения Витольдовича Корчица и как я едва успевал записывать в блокнот его удивительные рассказы, а записывая, проникался к нему все большим уважением, переросшим в конце концов в истинный восторг перед этим добрым, жизнерадостным, энергичным, вездесущим человеком. Его, между прочим, давно уже занимал вопрос возможности применения хирургии к лечению грудной жабы и гипертонии. Когда мы так мило беседовали с ним, у него уже были большие, подтвержденные неоднократными опытами работы, которые он собирался обнародовать. Он был настолько убежден в этих своих теоретических изысканиях, что хоть сейчас готов был прооперировать человека, больного грудной жабой или гипертонией. Тогда я был здоров, как бык, а то бы не мешкая, без раздумий предложил себя к услугам Евгения Витольдовича. Ах, если бы тогда была у меня теперешняя гипертония! Я был так уверен в профессоре Корчице, в том, что он непременно вылечил бы меня, что ни с кем бы и советоваться не стал, даже с Мишей Славиным, и, не задумываясь, не колеблясь ни секунды, засунул бы свой блокнот в карман и со спокойной душой улегся бы на операционный стол.

К окончательному восторгу, граничащему с умилением, я пришел, помнится, когда профессор сказал:

— А скоро я отправлюсь в отпуск.

— Где вы собираетесь отдыхать? — спросил я.

— В разных местах, — сказал он. — Я, видите ли, дорогой мой, провожу свой отпуск в сельских и районных больницах. Сельские врачи очень нуждаются в консультациях, в советах. Там так много работы, любопытного, так много больных, которым надо срочно помочь!

— Как вы туда добираетесь? — спросил я, малость ошалев от такого объяснения.

— А как придется, — мило улыбнувшись, сказал он. — На поезде, на самолете, где в автомобиле, где на катере, где на лошадке. И, знаете, я прекрасно отдыхаю. Прекрасно!

Нет, он не хвастался. Я в этом могу поклясться. Но что же все-таки произошло? Что писать мне в своей объяснительной записке?

На следующее утро я пошел в редакцию. Настроение у меня было такое ужасное, будто меня туда тянули на аркане. Я нисколько не сомневался в том, что совершил нечто непоправимое, что Алеша непременно выгонит меня из еженедельника, демонически и дружески при этом хохоча. В записке, лежавшей в моем кармане, значилось, что я признаюсь в полнейшей своей медицинской безграмотности, что в репортаже описано лишь то, что было рассказано мне человеком, глубоко мною уважаемым, которому безгранично верил и продолжаю верить. Конечно, ответ этот никого не мог удовлетворить, поскольку причина ошибки, допущенной мною на страницах еженедельника и выявленная с таким глубоким сарказмом ведомственной газетой, не была мною выяснена или, как говорят, осознана до конца.

Итак, я приготовился к самому худшему и для храбрости даже принял "внутрь" в баре, что был в те славные времена на площади Пушкина, где было всегда так шумно и весело и где официантки, если бывала нужда, записывали нам в долг.