От рассвета до полудня [повести и рассказы] — страница 60 из 92

ару в ворота кутана.

Овцы сгрудились, притихли. Возле их ног трутся несмышленые курчавые доверчивые ягнята.

В кутан заходит Вадим Михайлович и сопровождающие его лица (мы с Гриней тоже принадлежим к оным). Ученый усаживается на скамеечку, которую всюду возит с собой в автомобиле, и начинается та самая бонитировка, которую вчера Вадим Михайлович обещал показать нам.

Чабаны бегают по кутану, ловят ягнят, хватают их на руки и выстраиваются в почтительную очередь перед Вадимом Михаиловичем.

— Кто отец ярки? — спрашивает Вадим Михаилович, гладя ягненка, поставленного чабаном на столик и так, должно быть, перепугавшегося, что не дрогнет, не шелохнется, глазом не моргнет: игрушка, да и только.

Вопрос этот обращен к Оленьке, тон самой милой студентке-горожанке из пушного института, которая практики ради сопровождает Вадима Михайловича, являясь при этом его своеобразным адъютантом. Она киевлянка.

Я смотрю на нее и думаю: да неужели ты приедешь сюда и будешь здесь жить, и сердце твое не разорвется от тоски по родным тебе киевским улицам, каштанам, Владимирской горке, Крещатику, опере, днепровским песчаным отмелям? Или ты уже придумала себе совсем иную судьбу, и то, что происходит сейчас здесь, тебя в самом деле совершенно не беспокоит, не волнует, не радует, как беспокоит, волнует и радует Вадима Михайловича, который, лишь увидел своих ягнят, овец и баранов, так и забыл обо всем на свете. Но погоди. А почему это у тебя такое очень уж деловое, сосредоточенное лицо? Или ты действительно увлечена этими овечьими заботами и готова прожить в этой чудесной пустыне хоть тысячу лет, чтобы, подобно Вадиму Михайловичу, восторженно и отрешенно создавать еще лучшие экземпляры каракулевых овец? А быть может, это все-таки лишь искусное твое лицемерие, поскольку ты прекрасно знаешь, что никакие силы не способны затащить тебя в эти дикие, выжженные безжалостным солнцем просторы?

Меж тем восемнадцатилетняя девочка, с ямочками на щеках, в клетчатой ковбойке и туристских сатиновых шароварах, раскрывает рукописный журнал и, полистав его, хмуря брови, сообщает:

— Восемьсот девяносто девять.

— А! — радостно вскрикивает Вадим Михайлович. — Правнук "Каракума"! Вот он какой молодец! Даврон Юсупович, полюбуйтесь-ка. — И гладит, гладит, любуясь совсем уж окостеневшим с перепугу ягненком. Баран "Каракум один" — гордость совхоза. Вырастил его чабан Нарбай-баба Хал Муратов, высокий, прямой, изящный белобородый араб. В совхозе очень много чабанов-арабов. Это потомки тех самых переселенцев, которые некогда пришли в здешние полупустынные места с овечьими отарами, облюбовали их для пастбищ и остались на вечные времена. Сейчас в отарах Нарбай-баба тринадцать сыновей "Каракума один", около тысячи потомков этого лохматого красавца барана передано другим овцеводческим хозяйствам.

Приглаживая ягненка и внимательно в это время осмотрев его со всех сторон, Вадим Михайлович говорит:

— Элитный. Вылитый прадед. В стадо.

Судьба ягненка решена: ему милостиво дарована жизнь. Вадим Михайлович легонько подталкивает счастливчика в сторону Оленьки.

Оленька, приняв ягненка, пробивает ему уши специальными щипцами, действующими по принципу канцелярского дырокола. В уши вставляются жестяные плоские серьги с выдавленными на них номерами. Делая это, Оленька страдальчески морщится. Руки ее пачкаются в крови, и она, как мне кажется, не совсем еще уверена, что не причинила счастливчику никакой боли. Она опасливо косится на ученого.

— Ну что, в чем дело? Над чем вы задумались? — спрашивает Вадим Михайлович, перехватив ее взгляд. — Опять эти негодные щипцы? Возьмите другие. Что? И те не годятся? О, черт! Этот завод не может изготовить настоящих щипцов. Знаете, — обращается он к нам с Гриней, — в прошлом году мы приглашали сюда мастера с завода, чтобы он убедился в действительной негодности того, что они делают для нас. Мы ему сказали: "Вы делали, вы и попробуйте, можно ли овцеводам метить ягнят этими адскими машинами". Он попробовал свои щипцы на одном ягненке, на другом да и швырнул их в степь. Помните, Даврон Юсупович? — Он оживленно поворачивается к директору, приглашая этого вежливого тонконогого кавалериста вступить в разговор.

Тот, тактично улыбаясь, утвердительно наклоняет голову, дескать, как же мне не помнить такое историческое событие.

— И ничего, — снова обращаясь к нам с Гриней, продолжает Вадим Михайлович.

— Ничего, — решительно подхватывает, словно клинком рубя при этом воздух ладонью, Даврон Юсупович.

— А когда уезжал, заверял нас: "Поставлю вопрос, изменим, улучшим". До сих пор ставит. А из-за этих бессовестных людей в некоторых совхозах бросили метить отары, и у них, конечно, никто не примет овец, будь они хоть трижды первоклассные. Черт бы его побрал, этот завод, из-за него кто-нибудь другой вместо нас выйдет на первое место по каракулю.

А улыбающиеся, довольные чабаны все тащат и тащат да ставят на стол перед его очами ягнят, и Вадим Михайлович, возмущенно ругая незадачливых работников далекого металлургического завода, осматривает младенцев и по-божески, без долгих раздумий, распоряжается их судьбой: одного отправляет резвиться в благословенном раю (стаде), другого безжалостно отдает на заклание.

Но вот наконец бонитировка в бригаде Нарбай-баба Халмуратова закончена. Оленька моет руки и о чем-то шепчется с однокурсницей, проживающей в бригаде и поливающей ей на руки из тонкогорлого медного кувшина, а Вадим Михайлович, взяв под мышку свою скамеечку, не спеша идет к машине, и все почтительно тянутся следом: и корреспонденты, и чабаны, и директор-кавалерист.

Оленька, размахивая журналом, догоняет нас, и вот мы уже мчимся дальше, ветер опять кидает в лицо нам тугие, терпкие запахи степи, хлопает, словно стреляет, брезентовой крышей "доджа", и чабаны, сгрудившись возле юрт, и худенькая девушка-студентка среди них долго смотрят вслед нам и машут, машут не переставая.

День был большой, какой-то широкий, утомительно жаркий, и в каждой бригаде повторялось все сначала: Вадим Михайлович со своей скамеечкой, Оля с журналом и дыроколом в руках, яростные, а потом стыдливые псы, равнодушные, презрительные верблюды, юрты, кошары, овцы, ягнята, неугомонная радость на лице ученого, кровь на Олиных пальцах, чрезмерно суетящиеся, поспешающие молодые чабаны и степенные, величественные, благосклонные бригадиры. Все это, примерно к полудню, начало мне потихоньку надоедать. Не то чтобы у меня пропал интерес к жизни чабанов, к тому, что сейчас делается у них в бригадах, чему все они, возглавляемые Вадимом Михайловичем, так безудержно радуются. Все это было очень любопытно, однако я устал задавать бригадирам одни и те же вопросы: как идут дела, хорош ли нынче в бригаде приплод, лучше ли он прошлогоднего, на какое место они рассчитывают в соревновании. Иного я, хоть убей, ничего не мог придумать. От жары, что ли?

И вот — новая личность. Фигура изумительная, колоритная, античная, атлетическая, прямо Аполлон степной. Даврон, Юсупович представляет его нам с напыщенной торжественностью, словно на цирковой арене:

— Исмаил Чулиев, непревзойденный мастер стрижки овец. Стрижет по сто двадцать штук в день. Другие чабаны, не успевая, гонят к нему своих овец, он стрижет без разбору всех подряд.

Даврон Юсупович рассказывает, а Исмаил Чулиев, этот степной тяжелоатлет, стоит напротив нас и, избычась, из-под черных, насупленных бровей, в упор и почему-то необыкновенно зло, почти не моргая от злости, смотрит то на меня, то на Гриню.

Я поспешно вытаскиваю из кармана блокнот, карандаш, я хочу задать ему пару-тройку теперь уж совсем не стандартных, надоевших мне самому, вопросов, но Даврон Юсупович мягко, предостерегающе касается ладонью моей руки и предупредительно говорит:

— Не трудитесь. Он все равно ничего вам не скажет.

— Почему?

— Он глухонемой.

— Вот бедняга, — огорченно сказал я.

— Ничего не сделаешь, — тоже с огорчением вздохнул вежливый Даврон Юсупович. — Природа иногда играет нехорошие шутки с человеком. Она дала нашему знаменитому Исмаилу все: силу, красоту, ловкость, а взамен отняла голос и слух. Очень безжалостно.

— А почему он так зло смотрит на нас? — спросил Гриня.

— Он у нас мужчина сумрачный и не любит пришельцев. Очень его злит, когда в бригаде появляется кто-нибудь из посторонних. Он даже к Вадиму Михайловичу не сразу привык.

— Он у нас молодец, — говорит подошедший в это время Вадим Михайлович и снисходительно, по-приятельски, но, как мне кажется, довольно опасливо хлопает по плечу вдруг радостно заулыбавшегося и что-то замычавшего знаменитого стригаля. Думаю, Вадим Михайлович всякий раз побаивается, как бы и по его плечу не вздумал любезно хватить в ответ своей тяжелой литой ладонью этот огромный человек.

Исмаил Чулиев был первым и единственным человеком в степных совхозных бригадах, с которым я, очнувшись от сонной одури, вконец было сморившей меня, захотел поговорить совсем о другом, чем с аксакалами-бригадирами. Но, как это и должно было случиться с неудачником, ничего путного у меня не получилось. Интервью не состоялось. Собеседники не смогли понять друг друга.

А Исмаил все глядел и глядел на нас с Гриней. Но теперь уже не отупело-зло, а очень осмысленно, презрительно и насмешливо. Видно, появление Вадима Михайловича успокоило и ободрило его.

— Ну, так что? — спросил Вадим Михайлович, поглядев сперва на солнышко, а потом на часы. — Пора бы и перекусить, а? — теперь он поглядел на Даврона Юсуповича.

— Совершенно с вами согласен, — сказал директор-кавалерист.

И тут я, с усилием оторвавшись от загипнотизировавших было меня темных глаз Исмаила, пряча блокнот в карман, увидел невдалеке от нас, над ярко пылавшим костром огромный закопченный казан. В нем было полно овечьего молока, а в том кипящем, булькающем, парящем и пузырящемся молоке варились ягнята. Они варились целиком — с головой и ногами. Я подошел поближе и заинтересованно, снедаемый любопытством, заглянул в казан. Ведь я первый раз видел, как варят в родительском молоке молодых барашков. Но — несчастный! — лучше бы я не делал этого. На меня из казана гляде