От рассвета до полудня [повести и рассказы] — страница 61 из 92

ли кротко-голубые печальные бараньи глаза. Потом они исчезли в круто кипящем молоке, а в другом конце казана тут же высунулась головенка и глянула на меня с укоризной такими же небесно-голубыми глазами.

Мне стало тошно. Я подумал, что ни за какие коврижки никому не удастся теперь уговорить меня присесть возле казана, как это скоро сделают, должно быть, чабаны, и отведать ягненка. С меня хватит этих ангельских голубых наивных глаз, то и дело высовывающихся из кипящего молока. Но неужели Вадим Михайлович и Даврон Юсупович собираются утолять свой голод именно этими голубоглазыми ягнятами? С них станется!

Но нет, тревога моя напрасна. Вадим Михайлович, Даврон Юсупович и Оленька, размахивающая своими адскими щипцами-дыроколами, направляются к машине. Поспешаем вслед за ними и мы с Гриней.

— Передумали, что ли? — удивляется Гриня. — Я бы не прочь был сейчас ягненочка съесть.

— Но здесь мы с тобой не властны. Мы только гости, — говорю я, сделав вид, что тоже не отказался бы от трапезы. — Хозяевам всегда виднее.

Им было действительно виднее.

Мы снова мчимся по горячей пахучей степи мимо журавлей, мимо каравана верблюдов, шествующих с тюками на спине сзади торопливо семенящего под белобородым седоком ишачка, шествующих бог весть откуда и бог весть куда.

Степь, степь, степь. Ни конца ей, ни края. Скрылись юрты, кошары, немой красавец атлет Исмаил возле казана с голубоглазыми ягнятами. Все исчезло, растаяло, растворилось в знойном мареве, в уж думаешь: а было ли? Были ли все эти отары, лохматые псы, чабаны с посохами в руках, с орденами и медалями на ватниках, халатах и длинных домотканых рубахах? Не приснилось ли, не почудилось ли все это? Ведь вот куда ни кинь глазом, опять ничего не видно, только разве журавли да повстречавшийся печальный караван. Да и их уж больше не видать. Только степь да степь кругом да жаркое высокое небо над той пустынной степью.

Но что это? Мы опять сломя голову скатываемся в какую-то балку и мчимся по дну ее, как по городской улице, а справа и слева от нас, врытые в землю, словно блиндажи на фронте, где с задвинутыми на засов, где с распахнутыми настежь дверями стоят домики и сараи. Да какие сараи! Длинные, прохладные. По балке-улице бегают ребятишки, снуют женщины с браслетами на запястьях, бусами на шее, а у некоторых черноглазых красавиц серьги висят не только в ушах, а даже в ноздре. Ах, эти милые, стыдливо прячущие от нас любопытные глаза дикарки!

Куда же мы вдруг приехали?

На сыроваренный завод племхоза. Сюда из всех бригад на верблюдах, ишаках и полуторках свозят овечье молоко, из которого здесь приготовляется прекрасный сыр.

В одном из сараев, за дощатым самодельным столиком мы и переждали полуденную духоту. Это было истинным, неповторимым наслаждением — очутиться в таком прохладном сарае, войдя в него из жаркой, как баня натопленной солнцем степи. Мы пили густое холодное овечье молоко, которое принесла нам в запотевшем кувшине очень стройная, гибкая чернобровая таджичка в длинном чуть не до пят, красном с черными продольными полосами платье. Тяжелые серебряные серьги покачивались в ее ушах. Даврон Юсупович сказал ей что-то по-таджикски, она застенчиво усмехнулась и быстро, словно ящерица, скользнула за дверь. Выпив залпом стакан молока, вышла следом за ней и Оля.

— Помните наш разговор вчерашний? — спросил Вадим Михайлович. — Видели эту красавицу? Которая молоко приносила? Вот таких бы нам в институт побольше. Вот их бы на каракулеводов учить. Хорошие вышли бы каракулеводы. Они бы не задержались в первопрестольной столице нашей матушке Москве, их никакими соблазнами не удалось бы задержать там даже на неделю. Так или не так, Даврон Юсупович?

— Совершенно с вами согласен, Вадим Михайлович, — тут же отозвался вежливый директор.

Вадим Михайлович хотел еще что-то сказать, но вернулась студентка-практикантка, и он замычал под нос себе какую-то мелодию и забарабанил пальцами по столу.

Напившись молока, наевшись сыра с лепешками и малость отдохнув, мы снова отважно пустились в путь, и опять была ослепительно-жаркая степь, безлюдье, а потом вдруг — отары, юрты, почтительные чабаны с ягнятами на руках, а потом вновь безлюдье, необозримые просторы и несусветная жара.

На центральную усадьбу мы вернулись к вечеру, когда и зной пошел на убыль, и ветер, весь день трепавший брезентовую крышу нашего авто, стал куда как прохладнее.

Приехали — и каждый поспешил к себе: Оля — к себе, Вадим Михайлович — к себе, шофер — к себе, а Даврон Юсупович не то что поспешил, он просто галопом умчался в контору совхоза. Поплелись в свою комнату и мы с Гриней.

Приплелись, скинули пиджаки, ботинки и развалились на койках.

Пришел Даврон Юсупович. Мы слышали, как он стучал соском рукомойника, фыркал возле крыльца, перекликался с женой, потом ходил по соседней комнате, постукивая своими ладными кавалерийскими сапожками.

— Пойдем на станцию, — предложил Гриня. — Вдруг там открыт буфет с распродажей всевозможных горячительных напитков.

— Ну, как же, — сказал я, поднимаясь, однако, — держи карман шире.

Мы вышли из дома и побрели к трем высоченным пирамидальным тополям, под которыми приютился станционный домик. Тишина, покой и вечное умиротворение царили вокруг, в том числе и в станционном домике. Ни о каком буфете, конечно, не могло быть и речи. Да и кому он тут нужен, этот буфет.

— Слушай, — сказал я самым решительным образом. — Это все из-за меня. Теперь-то я окончательно понял, что из-за меня.

— Что из-за тебя? — спросил Гриня.

— Всё. Сперва я думал, что во всех моих неудачах виноват кто-то другой, но теперь я знаю, что всюду и везде виноват один только я.

Гриня с веселым изумлением, как на сумасшедшего, глядел на меня. Он и в самом деле спросил:

— А ты не сходишь с ума?

— Погоди, не таращи свои библейские зенки, — сказал я. — Ты знаешь, что такое неудачник?

— Не знаю, — признался он.

— Где тебе знать. Тебе всегда везет, счастливчику.

А я словно заколдованный: куда ни повернусь, обязательно какая-нибудь неприятность со мною случится. Ведь не ты, а именно я заснул в самолете и начал ноги из него не вовремя высовывать.

Он засмеялся. Потом взял меня за рукав и сказал:

— Погляди, что это такое?

— В самом деле — что бы это могло быть?

Возле железнодорожной насыпи горел костер, а вокруг него сидели какие-то фигуры.

И мы подошли к этим загадочным фигурам, освещаемым в сумраке жарким и зыбким пламенем костра. Сидели мужчина, женщина и семеро ребятишек. Самый младший, лет шести, что ли, был в мужском пиджаке, на лацкане которого сиял орден "Мать-героиня". Мужчина был безмолвен. Женщина и ребятишки орали так, что было не понятно: не то они скандалят, не то веселятся.

— Здравствуйте, — сказал Гриня, присев на корточки возле костра.

Семейство не обратило на нас никакого внимания и продолжало галдеть. Мужчина равнодушно сказал:

— Здравствуй.

Над костром, в казане, только не таком огромном, как у чабанов, варились ягнята, и граждане, окружавшие костер, пререкаясь и перекликаясь на непонятном нам языке, завороженно глядели на варево. Женщина иногда помешивала в нем большой щербатой деревянной ложкой, чуть отворачивая от огня голову, небрежно повязанную цветастой шалью с длинными кистями.

— Позвольте узнать, — обратился Гриня к мужчине, — кто вы и откуда?

— Закурить будет? — спросил мужчина. Он был кудряв, горбонос, чернобород.

Я протянул ему портсигар. Сунув папиросу в рот, он ловко выхватил из костра красный уголек и, не слеша перекидывая его с большой рабочей ладони на ладонь, прикурил.

— Узнавай, если охота, — проговорил он, глубоко, с удовольствием затянувшись. — Мы цыгане. Вот, — он обвел рукой галдящих возле костра граждан. — Семья моя.

Это было удивительно: цыганская семья на забытом богом полустанке в полупустынной степи Чрта-Гуль. Каким шальным ветром занесло их сюда? Что им, лошадникам, делать тут, в овцеводческом совхозе?

Бородатый глава семьи, глядя в огонь, попыхивая папироской, не спеша поведал нам о своем житье-бытье. Он не лошадник, он медник. У него золотые руки искусного мастера и непоседливая цыганская душа. Его везде с радостью принимают на работу, но он нигде не может прожить больше двух-трех месяцев. Привычка к странствиям неугомонно влечет его на новые места. Здесь он тоже не усидел. Директор такой хороший человек, дай ему бог здоровья, хорошие деньги платил, квартиру дал, а поди ты! — потянуло цыгана на новые места. Теперь они поедут в Кашкадарью. Съедят последний раз совхозных барашков да и сядут на поезд.

— Поспела, — сказала мать-героиня, покопавшись ложкой в казане.

— Давайте с нами баранов есть, — сказал цыган.

— Большое спасибо. — Гриня поднялся и галантно раскланялся.

Цыган поднял на меня глаза:

— Дай еще папироску, добрый человек, не пожалей для путешественника. Цыган в дороге…

— Поиздержался? — спросил я, вытряхивая ему в ладонь половину портсигара.

— Что делать, — сказал он. — Дальняя дорога без конца лежит у цыгана.

Мы ушли от них в ночь и долго еще слушали, как они весело галдят, принявшись за баранину.

На крыльце стоял Даврон Юсупович. Он был в майке, галифе и тапочках на босу ногу.

— Куда вы пропали, товарищи корреспонденты? — озабоченно воскликнул он. — Вадим Михайлович просил передать вам его брошюру о нашем совхозе, возможно, она вам пригодится, там все описано, лучше не скажешь, я ее положил на стол. Какие у вас будут планы на завтра?

— Завтра мы уезжаем.

— Так скоро? — оживленно встрепенулся он.

— Когда будет поезд в Ташкент?

— Утром. Но я думал, вы еще погостите…

— Нет, спасибо. Мы все свое сделали.

Пока мы разговаривали, подошел поезд, постоял минуты полторы возле домика под тополями и укатил дальше, увозя в Кашкадарью шумное семейство цыган-путешественников.

А утром следующего дня уехали и мы с Гриней, распрощавшись с застенчиво и виновато улыбавшейся директоршей. Ни Даврона Юсуповича, ни Вадима Михаиловича, ни студентки Оленьки уже не было. Они о восходом солнца умчались в степь, к отарам.