От рассвета до полудня [повести и рассказы] — страница 69 из 92

Вокруг стояла тишина, какая и должна окружать музей, только легко, радостно и тонко пели птицы. Не встретилось ни одного человека. Митя с Надей делали вид, будто поражены всем, что попадается на глаза: и изяществом "храма Цереры", построенного в строго классическом стиле более полутораста лет назад Баженовым, и фигурным мостиком с зубчатыми башенками, перекинутыми через сухую, поросшую кустарником и крапивой канаву.

Прижимаясь друг к другу, они с почтительной сосредоточенностью читали надписи, делая при этом многозначительные лица. Но все это было наивной хитростью, шитым белыми нитками лицемерием. Эти мостики, портики, беседки, бельведеры и башенки в готическом, "нарышкинском", классическом стилях не могли ни интересовать, ни волновать их только лишь потому, что они были заняты собою, друг другом, своей близостью, своим счастьем.

Они бы еще долго так притворялись, но Надя, остановившись возле скульптуры, изображавшей схватившихся Антея и Геракла, воскликнула, смеясь:

— Митька, отгадай, что мне сейчас вдруг, сию минуту, пришло в голову!

Митя, простодушно улыбнувшись, пожал плечами.

— Ну, я прошу тебя, отгадай, — капризно попросила Надя. — Ну, прошу тебя.

Глубокомысленно хмурясь, Митя поглядел в небо, где застыли легкие, похожие на пену облака.

Но он не замечал сейчас этих красивых облаков, не слышал свиста малиновки, шелеста листьев, гудения пчел, далекого, как гром прокатившегося, по железнодорожной просеке бега электропоезда. Притворяясь, что задумался, он лишь понимал и чувствовал, что Надя рядом с ним и что он очень любит ее.

И Надя следила за выражением его лица.

— Нет, тебе, видно, и вправду не отгадать, — наконец вздохнула она. — Я лучше сама скажу. Видишь, — она кивнула в сторону Антея и Геракла, — у этих дяденек сегодня выходной день, как и у тебя, и они вышли сюда, чтобы немного поразмяться. Это тяжелоатлеты. Один из нашего "Металлурга". Ты за кого болеешь? Я, например, за того, который вот-вот задохнется. Мне всегда жалко тех, которые проигрывают.

Он засмеялся, привлек ее к себе и хотел поцеловать, но Надя, изогнувшись, запрокинула голову и погрозила пальцем.

— Тсс… — сказала она. — Нельзя. Эти дяденьки за нами подсматривают. Они только делают вид, что борются, а на самом деле они неприлично любопытные и подсматривают за всеми, кто целуется.

Ему и это показалось смешным и милым, а она, выскользнув из его объятий, оттолкнувшись от него, крикнула: "Догоняй!" — и побежала под горку в сторону по боковой дорожке. Но, сорвав с головы косынку, с развевающимися волосами, она бежала все дальше и глубже в парк, и лишь когда свернула в чащу, с ходу врезавшись в кустарник и проскочив на залитую солнцем и пахнущую медом полянку, ему удалось догнать и схватить ее. Она обернулась, жарко и часто дыша, увидела близко его настойчивые, настороженные глаза, каких не видела еще ни разу, и ужас и радость, гнев и изумление, восторг и мольба — все, вдруг смешавшись, мгновенно отразилось в ее ответном взгляде…

Встретившись с ней глазами, он почувствовал в себе новый прилив освежающей радости человека, которого любят, и тут же ощутил, как сам необыкновенно любит ее, что ее изумленное и радостное лицо до боли дорого ему, что прекраснее этого лица ничего нет на свете, привлек ее к себе грубым, сильным движением и стал целовать ее счастливое лицо, ее припухшие от поцелуев губы.

Возвращаясь на станцию, они еще несколько раз целовались, а потом сидели близко друг к другу за маленьким столиком в пустынном пристанционном буфете, и, проголодавшись, с наслаждением ели черствые бутерброды с твердой, покоробившейся и покрывшейся слезинками выступившего жира колбасой, запивая теплым яблочным напитком, и не замечали ни того, что бутерброды такие невкусные, ни того, что за ними с завистью следит из-за прилавка пожилая женщина, у которой никогда не было такого счастья, потому что она все делала из корыстолюбия и жадности, а почти вся жизнь теперь уже позади.

Войдя в вагон, они примостились рядом. Надя обхватила обеими руками его руку и прижалась к нему. Митя, думая, что она задремала, боялся пошевельнуться.

Но Надя не спала, то и дело открывала глаза, приподнимала голову и взглядывала на него влюбленным взглядом, то молча, то о чем-нибудь спрашивая, и, будто убедившись в тем, что он цел, невредим и даже произносит в ответ ей слова, опять на мгновение успокаивалась.

Подремав, Надя подняла голову и, смутно улыбнувшись, взглянула на Митю.

— Мне сейчас показалось знаешь что? Будто мы едем далеко-далеко.

— А что, — отозвался он, — можем спокойно уехать.

Надя опять улыбнулась, положила голову ему на плечо и, повозившись, устроившись поудобнее, закрыла глаза.

А вагон жил своей, совсем далекой от них жизнью. Сосед Мити, не очень уже молодой, но и не так чтобы старый, усатый человек, обстоятельно обсуждал со своим другом начавшуюся войну в Омане, о которой сегодня сообщалось в печати. "Ну, не хорошо, не хорошо. Ну!" — осуждающе говорил усатый человек. Парни, толпой ввалившиеся в вагон, остановившись в проходе меж скамеек, громко спорили о футболе, с соседней скамейки слышался злой, обиженный голос: "Ну, ничего, взял я и этот наряд. Ладно. А расценки? Я у него спрашиваю: а расценки? Молчит: ладно, мол. Не-ет, меня не проведешь, не на такого напал…" А за Митиной спиной рассказывала женщина, неторопливо, позевывая: "И родился у них мальчик. Такой-то хороший, такой-то веселый. А он сейчас взял и ушел к другой, к разведенке. И осталась она с мальчиком…"

Надя тем временем вновь подняла голову.

— И, знаешь, давай уедем совсем далеко. В Заполярье или на целину. Нам дадут домик, и мы будем там жить. Всю жизнь. А в Москву будем приезжать в гости.

— Только подождем, когда ты кончишь учиться. Ладно?

— Ладно, — охотно согласилась она.

Усатый человек, обсуждавший войну в Омане, был не кем иным, как писателем, о котором упомянуто в начале рассказа. Напомним, что это был писатель рассудительный, добрый и очень проницательный, вероятно, потому, что с некоторых пор пил только сухое вино. Он давно обратил внимание на их счастливые усталые лица, на то, что для них не существует ни вагона электропоезда, в котором они находятся, ни людей, которых по мере приближения поезда к городу становится вокруг все больше и больше.

И, увидев это, он понял, почему они находятся в таком трогательном одиночестве и не замечают ни радостей, ни печали, ни веселья, ни горя, царящих вокруг. А когда он понял это, лицо его стало еще добрее и приветливее, как у милого андерсеновского Оле-Лукойе, потому что счастливых людей на земле теперь, стало быть, прибавилось ровно на два человека.

И он решил непременно написать про это рассказ. Вот только жаль, что он до сих пор никак не соберется и не напишет. А рассказ может получиться очень интересным, и все с удовольствием прочтут о том, как на свете появилось два новых счастливых человека, которые будут долго-долго, до глубокой старости, жить в мире и согласии и преданно любить друг друга.

Балаболка

Серенький ноябрьский денек, с неба, из низких, клочьями, сердито мятущихся туч сыплется что-то неразумное: то нудная частенькая водица, то хлопья косого мокрого снега, то вдруг какая-то пшенная крупа. И все вперемежку, беспрестанно, а сквозь эту осеннюю несуразицу по Ярославской железной дороге летит, прорывается к Москве, пошатываясь от скорости и взвывая возле переездов, электрический поезд. Народу в вагонах, как говорят, не так чтобы: часы "пик" давно прошли. Вот на одной из станций в вагонную дверь, распахнув в стороны обе створки, влетает мужичонка неопределенных лет в ватнике, яловых сапогах и шапке, уши которой, словно у глупого щепка: одно сторожко торчит вверх, другое опущено долу. Влетает он так стремительно, будто его на платформе собаки рвали, плюхается на первую попавшуюся скамейку и оглядывается. Рядом видит толстую старуху в модном молодежном пальто из синтетического хрома, напротив — двух бабенок. Пальто на старухе блестит, как кожух на сельском механизаторе, на коленях ее — пол-литра с бумажной затычкой, она цепко держит бутылку обеими руками; на бабенках жеребковые жакеты, на головах бабенок страх как, до безумия даже, яркие платки: на одной голове желтый, на другой — оранжевый. Бабенки ладные, веселые, востроносые. Как сороки.

— Мир честной компании, — приветливо щерит прокуренные зубы мужичонка. — Поехали с орехами.

— Здравствуй, если не шутишь, — ласково отвечает старуха.

Мужичонка косится на бутылку, лицо его сейчас же выражает умиление.

— Батюшки, пресвятая богородица, помилуй мя, боже, — восклицает он. — Тара из-под московской особой, а внутри святая водица из Троице-Сергиевской лавры.

— Больно глазастый, — говорит старуха. — Не провидец ли?

— Угадал? Зачем водица?

— Она от почек мне хорошо помогает.

— Простая колодезная водица?

— Во что веришь, то и помогает, милый.

— А я так ни во что не верю, — хорохорится мужичонка.

— И ничто тебе не поможет.

Это вещие слова. Мужичонке давно уже нет никакой помощи от окружающей его жизни. Да он в ней даже и не существует, он просто-напросто, бестолково пыжась, неприкаянно болтается в ней, словно в проруби. Болтается и с утра до вечера ну себе хорохорится.

— И не надо, я человек простой, — беспечно отвечает он старухе. — Я сейчас, если ты хочешь знать, в командировку еду. Я часто в командировки езжу. Почаще послов и всяких дипломатов. То туда, то сюда, прямо спасу нет. Только успевай поворачиваться. Не вру, у кого хочешь спроси. Побуду один день дома, сейчас же — дверь на замок и качу в командировку. Радио слушаешь? — вдруг спрашивает он старуху.

— Ну! — говорит старуха. И по этому самодовольному, восторженному восклицанию ее всем становится ясно, что она не только радио слушает, но и возле телевизора горазда часами стулья просиживать.

— А я очень тоже люблю радио слушать. Хлебом не корми. Особенно ночью. Би-би-си, "Голос Америки", — бахвалится мужичонка. — Когда не спится, сейчас включаю приемник — трык! — и пошла писать, что где случилось-произошло, кто на кого напал, кто кого обозвал. Сейчас же мне все известно как на духу.