— Дед! А зачем у них на руках футбольные мячики?
— Это, брат, перчатки такие.
— У меня тоже такие?
— У тебя вязаные.
— А зачем им не дают вязаные? У них нет родителей? — И, вздохнув, с явным сожалением добавил. — А они все в трусиках, Значит, в телевизоре еще лето.
— Пойдем-ка спать, — сказал дед. — Утро вечера мудренее.
— Пойдем. Только елку зажги.
Он был согласен на все, покорно разделся и лег в постель. Залегли елочные фонарики, замерцали, засияли игрушки. Мишка лежал, укрытый одеялом до подбородка, и, не мигая, грустно смотрел на них и так и уснул со своей, быть может, впервые не высказанной, погасшей в груди радостью.
А в это время в Москве Мишкины родители собирались на новогодний бал. Папа был в белой сорочке с крахмальным воротником и в черном костюме, а мама надела черное платье с серебряными искорками и, стоя перед зеркалом, с беспокойством спрашивала, хорошо ли ей уложили в парикмахерской волосы.
Они были молоды, красивы, довольны и очень в тот вечер заняты собою.
И вот Мишке исполнилось шесть лет. Стало быть, с тех пор, как знакомый писатель написал про него смешной рассказ и напечатал в газете, прошло ровно три года. Этот рассказ прочли многие жители поселка, и некоторые из них даже догадались, про кого он написан, и, увидев Мишку на улице, говорили: "А это наш Мишка". Так Мишка на некоторое время стал тогда достопримечательностью большого рабочего поселка. Но скоро все это кончилось из-за собаки и школьников. Дело в том, что вместе с Мишкой выходил гулять за калитку черный пудель Джим. Пудель был лохмат, бесхвост и за кусок сахара мог служить, лежать на спине и показывать другие собачьи фокусы, и школьники, проходя толпой, тормоша доброго пса, восторженно кричали: "Мишка, Мишка!", думая, что это и есть поселковая знаменитость. Настоящий Мишка стоял в стороне и, склонив набок голову, ухмылялся во весь рот.
За эти три года Мишка вырос, научился драться "на бокс", играть в футбол, хотя лицом по-прежнему оставался наивно-добродушен и щеки его на морозе вспыхивали так, словно их кто зажигалка когда Мишка что-нибудь обдумывал, карие глаза его, как и раньше, сосредоточенно округлялись.
А обдумывать теперь приходилось многое. Почему, например, ящик у грузового автомобиля называется кузовом, а не грузовом? Ведь всем же ясно, что в этих ящиках перевозят грузы, а не кузы. И вообще, что это такое — кузы? И почему людей, ездящих с товарами в этих автомобильных ящиках, называют все-таки грузчиками, а не кузчиками, хотя называют тоже неправильно. Если уж по-настоящему, то их надо было бы называть погрузчиками.
Или взять такой случай. Когда дед за обедом выпивает рюмку водки, крякает, дует и морщится, ему никто ничего не говорит, а стоит Мишке выпить лимонаду и тоже, как дед, крякнуть, дунуть и сморщиться, так на него все — и родители и бабушка — набрасываются с замечаниями, что делать это нехорошо, что он невоспитанный, не умеет держать себя за столом и что при посторонних может всех их запросто сконфузить. Но почему же дед никого при посторонних не конфузит? Справедливы ли люди?
Таким образом, теперь, что ни день, перед Мишкой открывался мир мучительных и счастливых загадок, и Мишкина голова с утра до ночи была напичкана самыми необыкновенными и восхитительными соображениями.
Вот и сегодня. Только успел он проснуться, как в голове его что-то даже вроде зашевелилось и потом — щелк! — и уже торчит, скрючившись, вопрос: почему говорят тысяча девятьсот шестьдесят третий год, тысяча девятьсот шестьдесят четвертый год? Откуда они начались, эти годы? С каких пор?
С этим вопросом он промучился до самого завтрака, а потом его словно осенило, и он заерзал от нетерпения и радости. Так ерзают, наверное, изобретатели, познавшие наконец долго и мучительно терзавшую их истину. Приходит такой беспокойный изобретатель с работы, жена ставит на стол перед ним тарелку щей, а он вдруг начинает ерзать на стуле, сомнамбулически оглядываясь по сторонам, потому что вдруг понял, как сделать тележку на двух колесах, чтобы можно было ездить на этой тележке верхом, как на лошади, только крутить при этом ногами.
Так и Мишка неожиданно догадался, после чего началось летосчисление, и не мог уже спокойно сидеть за столом. Его распирало от удивления перед тем, что он вдруг познал, и от нетерпения поскорее проверить на ком-нибудь свое очередное открытие мира.
Торопливо сунув ноги в валенки, кое-как застегнув шубенку, нахлобучив на голову шапку с оттопыренными ушами, он вылетел за калитку и остановился посреди улицы, ослепленный великолепием морозного, солнечного, искрящегося со всех сторон, куда ни погляди, дня.
Улица была пустынна. Над заснеженными крышами домов то тут, то там стояли высокие, неподвижные воронки сизого дыма. Из калитки выбежал Джим и сел возле Мишкиных ног. А Мишкины ноги суетливо топтались. Снег нетерпеливо скулил под Мишкиными валенками. И вдруг — о радость! — из калитки противоположного дома, помахивая авоськой, вышел Сережа Бузунов, ученик третьего класса. По правилам он должен был бы учиться уже в четвертом, но, как он сам объяснил Мишке, ему не захотелось сразу переходить из класса в класс, и он два года пробыл в перваках.
— Сереня! — радостно кинулся к нему Мишка. — Правда, что годы начали считать после того, как человек перестал быть в шерсти?
— Еще чего, — сказал Сережа, снисходительно скривив губы и сплюнув. — А сейчас, скажешь, нету шерсти? — И с этими словами Сережа проворно сдернул с Мишкиной головы шапку и всей пятерней вцепился в его густые каштановые волосы, стегнув при этом авоськой по щеке.
Слезы горошинами выкатились из Мишкиных глаз. От боли он даже приподнялся на цыпочки вслед за Сережиной рукой.
— Это, скажешь, не шерсть? — победно спрашивал безжалостный Сережа. — Скажешь, теперь нету шерсти?
Мишка, гримасничая, мужественно твердил:
— Это не та шерсть, это не та шерсть!
— А какая же? — снисходительно и насмешливо спросил Сережа, отпустив наконец свою жертву и нахлобучив ей на голову шапку по самые брови.
— Та везде… Та на лице и везде… — стоял на своем Мишка, поправляя шапку.
— На лице! — Сережиному сарказму не было предела. — А у твоего деда, скажешь, не растут на лице усы, это не шерсть?
Мишка, пораженный открытием, сделанным Сережей, вытаращил глаза.
— Эх ты, — презрительно проговорил Сережа и, крутя авоську, словно пропеллер, пошел вразвалку посреди улицы.
— Ты куда, Сереня? — крикнул Мишка.
— В магазин за хлебом, — отозвался Сережа. — Если хочешь, пойдем.
В магазин за хлебом! Мишка еще ни разу не ходил так далеко один, без взрослых.
— Я сейчас! — закричал он не своим голосом от испуга и героизма, вдруг охвативших его. — Я только у бабушки спрошу! — И опрометью кинулся по тропке, пересекавшей сад, или, как говорят в поселке, приусадебный участок.
Бабушка у Миши была не то чтобы старая, но и не молодая. Сама она так туманно определяла свои возраст: средняя женщина. Взгляды на воспитание детей у нее были самые прогрессивные. Поэтому она, выслушав внука, тут же и отпустила его.
— Хорошо. Ты и верно уже большой. Иди, — сказала она, вытерла руки о фартук, отсчитала Мишке двадцать восемь копеек и, сунув в руку авоську, добавила: — Принесешь две буханки черного хлеба.
День был необычен. Мишке даже во сне не снился такой счастливый самостоятельный день. Право, нынче ему невероятно везло. Не успел сообразить, откуда начались годы, как уже один, с авоськой в руке, с медяками в кармане штанов шествует по улицам поселка в магазин и скоро встанет там вместе со всеми взрослыми в очередь, подаст продавщице деньги и скажет: "Дайте мне, пожалуйста, две буханки черного хлеба".
Это будет необыкновенно, поразительно. Это же надо только подумать: сам подаст тете деньги, сам ей вес скажет, сам уложит буханки в авоську и отнесет домой. Бог знает, что только творится на свете!
Мишка не шел, а летел на крыльях. Но вот они и в магазине. Магазин необыкновенный — сельпо. Тут и игрушки, и телогрейки, и селедки, и конфитюр, и хлеб. И всем этим торгует одна лишь тетя, не как в городе.
Вот ребята подходят к прилавку. Впереди — Сережа, за ним — Мишка, у которого от переживаний даже дух перехватывает.
Он не помнил, что сказал тете, как она подала ему хлеб. Очнулся он оттого, что сзади кто-то нетерпеливо сказал:
— Господи! Долго он будет копаться в кармане? Людей ведь задерживает.
После этого Мишка очнулся. Все приобрело реальные очертания, встало на свое место. На прилавке лежали две буханки хлеба, за прилавком стояла тетя в белой куртке, рядом с Мишкой стоял Сережа, а Мишка, оттопырив полу шубенки, безуспешно рылся в кармане штанов, торопливо, виновато приговаривая:
— Я сейчас, я сейчас…
У него не хватало двух копеек.
— Это черт знает что, — уже другим голосом сказал кто-то сзади Мишки.
— Ладно, — великодушно сказал Сережа, протянув продавщице монету. — Нате вам! Я плачу за него.
Сережа помог ошалевшему Мишке уложить буханки в авоську и потянул за рукав:
— Пойдем.
Они пробирались к двери, а Мишка все шарил в кармане, искал пропавшую монету: он не мог уйти из магазина, не отдав эти две копейки тете. Он даже вспотел, ища их. Все там было, в этом кармане: стиральная резинка, гайка, оловянный солдатик, гвоздь, фантик, а монета никак не попадалась.
И вдруг! О, что не случается в такой счастливый день! Ему нынче поистине везло. Вот он уж зажал злополучную монету между большим и указательным пальцами и, выдернув ее из-под шубенки, как из костра, ринулся обратно к прилавку. Монета, словно раскаленная, даже жгла ему пальцы. Да, он был честным человеком. Его всегда учили быть честным и справедливым.
Он решительно протолкался к прилавку и гордо, уже нисколько не волнуясь, сказал:
— Тетя, вот мои две копейки, которые дал вам за меня Сереня, верните мне, я отдам их Серене обратно.
Все было честно и благородно, и он вновь сегодня открыл для себя что-то очень важное, необычайно значительное и даже не обратил внимания на то, что кругом, в том числе и тетя, вернувшая ему Сережины две копейки, засмеялись.