От сентиментализма к романтизму и реализму — страница 74 из 155

Ужасный день!

Нева всю ночь

Рвалася к морю против бури,

Не одолев их буйной дури…

И спорить стало ей невмочь…

…………..

И вдруг, как зверь остервенясь,

На город кинулась.

……………

Осада! Приступ! злые волны,

Как воры, лезут в окна. Челны

С разбега стекла бьют кормой.

Лотки под мокрой пеленой,

Обломки хижин, бревна, кровли,

Товар запасливой торговли,

Пожитки бледной нищеты,

Грозой снесенные мосты,

Гроба с размытого кладбища

Плывут по улицам!

Народ

Зрит божий гнев и казни ждет.

(5, 140)

Все это, вплоть до конкретных деталей, очень близко к описанным в «Истории Пугачева» «бедствиям» Казани, Саратова и других осажденных или захваченных пугачевцами городов (9, 63, 73–74). Так или иначе, но несомненно одно: катастрофическому для Евгения и бедственному для «града Петра» буйству стихии противостоит в поэме несокрушимая, но тяжелая и грозная, застывшая в металле мощь Медного всадника «с простертою рукою», как бы парящего «в неколебимой вышине Над возмущенною Невою».

Последняя встреча с отлитым в металл монументом «державца полумира» пробуждает у впавшего в безумие Евгения воспоминание об ужасе пережитого им в дни наводнения на той же, тогда затопленной «Петровой площади» и на миг превращает «бедного безумца» в исполненного ненависти и возмущения бунтаря.

Стеснилась грудь его. Чело

К решетке хладной прилегло,

Глаза подернулись туманом,

По сердцу пламень пробежал,

Вскипела кровь. Он мрачен стал

Пред горделивым истуканом

И, зубы стиснув, пальцы сжав,

Как обуянный силой черной,

«Добро, строитель чудотворный! —

Шепнул он, злобно задрожав, —

Ужо тебе!..» И вдруг стремглав

Бежать пустился.

(5, 148)

Думается, что выражения «обуянный силой черной», «злобно задрожав» (ср. с «тщетной злобой» финских волн) равно как и «стремглав бежать пустился» исключают возможность усматривать в «бунте» Евгения и его «безумии» апофеозу хотя и обреченного на поражение, но героического революционного деяния. «Бунт» Евгения бесперспективен и не означает ничего, кроме бессильной вспышки протеста деклассированного дворянина против его собственного социального и политического «уничижения». Здесь просвечивает одна из самых трагических для Пушкина его мыслей, к которой он пришел в работе над «Историей Пугачева», — мысль об исчерпанности прогрессивной роли «просвещенного» и «родовитого» дворянства в истории России.

Мысль Пушкина-художника всегда опережала и как бы программировала его исторические изыскания и в свою очередь корректировалась и обогащалась ими. Такой коррекцией и социальной конкретизацией исторической проблематики «Медного всадника» явился последний, незавершенный труд Пушкина «История Петра». Ее замысел возник еще в 1827 г., но к его осуществлению Пушкин приступил только в 1834 г., т. е. после того, как написал «Историю Пугачева» и создал «Медного всадника». Таким образом, и здесь, как это было с «Историей Пугачева», которой предшествовал и «Дубровский» и замысел повести о дворянине-пугачевце, Пушкин-художник опережает Пушкина-историка, стимулируя его мысль, выдвигая перед ней задачу аналитического, документированного исследования тех фундаментальных проблем национального бытия, которые охватывались грандиозным по идее и символическим по своей структуре художественным синтезом «Медного всадника». В силу исключительной объемности этого синтеза его можно назвать философским. Но при этом следует отдавать себе отчет в том, что своей философии истории Пушкин не создал и не стремился создать. В отличие от поколения Белинского и Гоголя и подобно декабристам, его интересовала не общая теория исторического процесса, а конкретная социально-политическая история России и других европейских стран, в которой он искал столь же конкретные и преимущественно политические ответы на важнейшие проблемы самой русской жизни, порожденные общим кризисом крепостнических отношений, поражением декабристов и наступившей вслед за тем жестокой общественно-политической реакцией.

Философско-историческое осмысление этих проблем, впервые почувствованных и сформулированных Пушкиным — художником и историком, стало делом последующих литературных поколений, до которого сам Пушкин не дошел. Но вместе с самими проблемами преемники Пушкина, начиная с Лермонтова и Гоголя и кончая Достоевским и Толстым, наследуют его концепцию национального прогресса, предполагающую вместе с преодолением крепостнической отсталости национального бытия и предохранение его от отрицательных сторон «европейской», т. е. буржуазной, цивилизации. Ее пороки одним из первых заметил Пушкин, и противодействие им составляет существеннейший аспект завещанного им потомкам идеала национального «самостояния» России — залога ее великого будущего.

Почти одновременно с «Медным всадником» Пушкин той же болдинской осенью (октябрь — ноябрь) 1833 г. создает прозаическую петербургскую повесть «Пиковая дама». Как и «Медный всадник», она не лишена фантастики, реалистически мотивированной безумием героя. В обоих случаях фантастика переключает натуральный план повествования в символическое, т. е. непосредственно словами не выразимое художественно-историческое обобщение. Но герой повести, военный инженер Германн — прямой антипод «родов униженных обломку», Евгению «Медного всадника».

Германн — «сын обрусевшего немца, оставившего ему маленький капитал», вполне достаточный для того, чтобы жить скромно, но безбедно, о чем Евгений может только мечтать. Но Германну этого мало. Он честолюбец, лишенный каких бы то ни было наследственных привилегий, одержимый жаждой обогащения, необходимого ему для завоевания прочного положения в петербургском дворянском «свете», человек энергичный и в то же время расчетливый. В конце 1820-х — начале 1830-х гг. такого рода честолюбцы, сформировавшиеся в эпоху Империи Наполеона и Реставрации, становятся главными героями романов Стендаля (Жюльен Сорель — «Красное и черное»), Бальзака (Растиньяк — «Отец Горио») и др.

Германн — русский вариант такого типа литературных героев. Как и его французские собратья, он наследует от романтического героя байронического толка энергию страстей, но одержим только одной — и отнюдь не романтической — страстью личного обогащения и преуспеяния. Внешним, но эпохальным знаком принадлежности Германна к этому литературному и социальному типу служит сходство с Наполеоном — кумиром Жюльена Сореля и многих героев Бальзака.

Создавая русский вариант героя «общеевропейского» времени, Пушкин трактует его существенно иначе, чем французские писатели. В романах Стендаля и Бальзака действия и судьба удачливого (Растиньяк) или неудачливого (Жюльен Сорель) честолюбца, движимого одним только «личным интересом», — трагическая, но естественная норма общественного самоутверждения всякого незаурядного человека, уподобляющая жизнь карточной игре. В повести же Пушкина психология и действия алчущего богатства честолюбца — аномалия, своего рода нравственная и социальная болезнь «века», охватившая западный, буржуазный мир и угрожающая России.

12

Если взять весь комплекс социально-исторических проблем творчества Пушкина 30-х гг. в их идейно-художественной взаимосвязи, то обнаружится, что по своей масштабности он не уступает философско-исторической широте художественной проблематики исторического романа Толстого «Война и мир», тем более что ее общие контуры как бы уже намечаются в «Рославлеве» — неоконченном романе Пушкина, задуманном и начатом в 1831 г.

Единственным романом — и не случайно историческим, — который Пушкину удалось создать, явилась «Капитанская дочка».

Некоторые исследователи называют ее повестью. Это справедливо, но только по внешнему признаку — относительно небольшому объему. Что же касается проблематики этого «вымышленного повествования» об одном из самых драматических не только событий, но вместе и аспектов национально-исторического бытия послепетровской России, то не будет преувеличением сказать, что его отличает поистине эпопейная широта художественно-исторического обобщения. И поэтому «Капитанскую дочку» по праву и по аналогии с маленькими трагедиями можно назвать «маленькой эпопеей».

Малая форма, которую обретают в творчестве Пушкина самые монументальные и объемные литературные жанры — трагедия и роман, — явление не случайное. Оно продиктовано настойчивыми поисками поэтом «формулы» русской истории. Как и всякая «формула», она требовала максимально концентрированного выражения авторской мысли, предельно обобщенного образного воплощения в каждом произведений или цикле произведений той или иной из обнимаемых ею проблем (исторических тенденций) национального бытия.

Каждое из созданных в 30-е гг. эпических произведений Пушкина вносило новое в логику его исторического мышления, уточняло и корректировало его важнейшие художественные замыслы и в то же время определялось ими. Так, задуманный еще в 1832 г. роман о дворянине-пугачевце, замысел которого не раз — и существенно — менялся, Пушкин смог довести до конца, да и то далеко не сразу, лишь после того, как, изучив доскональным образом все доступные ему архивные, мемуарные, фольклорные материалы, написал «Историю Пугачева».[324]

В ходе и в результате работы над этим собственно историческим трудом развеялись надежды Пушкина на возможность союза дворянской революции с крестьянской в силу сложившегося убеждения в том, что «весь черный народ был за Пугачева… одно только дворянство было открытым образом на стороне правительства» (9, 377). Кроме того, Пушкин убедился в грозной силе стихийной ненависти «черного народа» к дворянству, оправданной невыносимыми тяготами творимых над народом насилий, а вместе с тем и в той опасности для дворянства, которую таила и таит стихия народного возмущения, — и не только для дворянства, но и для русского государства в целом, поскольку другой способной к государственному управлению социальной силы, кроме дворянства, Пушкин в России 1830-х гг. не видел.