евский), либо небольшим мерцанием изображения, которое вуалировано так, чтобы создать эффект нимба, ауры, окружающей тела, и вывести из поля зрения мелкие детали — качество кожи, одежды и т. д. Работа оператора Павла Костомарова поистине безупречна, она по-своему вписывается в левинасовскую оппозицию «говорения» и «сказанного». Мне представляется, что «сказанное» имеет своего рода эквивалент в изображении, в котором происходит фиксация потока изменений, потока времени. Эта эквивалентность видимого левинасовскому «сказанному» особенно очевидна в таком изображении, которое фиксирует детали и как бы исчерпывает себя в том, что оно представляет. По аналогии со «сказанным» я бы назвал его «показанным». Символический слой (слой идентичного) не исчерпывает этого изображения, но в него вписывается. Когда-то Ролан Барт предложил различать символический, вербализуемый смысл изображения и так называемый «открытый смысл», «который не может быть описан, потому что в противоположность естественному смыслу он ничего не копирует: как описать то, что ничего не представляет?»[836]. Барт связал этот открытый смысл с эксцессом, с проступанием лицедейства в поведении человека на экране. «Говорение» в кино (может быть, стоит называть его «сниманием»?) вряд ли являет себя в форме бартовского открытого смысла, но именно в форме снятия «показанного», то есть в подрыве способности нашего зрения видеть изображение «насквозь», всё до конца. Костомаровская поэтика направлена против полноты «показанного».
Илл. 6.
В центре внимания режиссера и оператора общий контур фигур, их композиционное вписывание в рамку кадра, которая в таком фильме приобретает особое значение. Экспрессивность жеста спящих также тесно связана с распределением зон света и тени. Речь идет об особой форме видения, которую можно было бы назвать «собиранием». «Собирание» — это стягивание к композиционному центру разрозненных элементов кадра, это и стягивание воедино разбросанных членов спящего тела. Характерной в этом смысле является фигура юноши, склонившего голову на руку, вытянутую вдоль спинки соседнего кресла (илл. 6). Поза спящего — крайне неудобная. Он перекинул ногу через подлокотник соседнего кресла, куда выброшена и ткань (пальто?), которой он частично накрылся. Ткань и тело спутаны в какой-то неопределенный клубок, в складках ткани невозможно увидеть внятный след движения. Ткань не обнаруживает тела, но скрывает его. Тело спящего сохраняет вертикальное положение, хотя голова склонилась вниз на левую руку, вся фигура не сидит и не лежит, расслаблена и напряжена одновременно. Неопределенность тела переносит акцент на чисто контурные элементы — слегка вздернутое левое плечо, темный шар головы, теневые полосы в складках ткани и выгнутую трубу подлокотника на переднем плане. «Собирание» кадра приводит к тому, что весь он в конце концов стягивается к оппозиции большой зоны тени в районе головы и светлого клина ткани внизу. Тело чрезвычайно неудобно вписано в свое пространство и «собирается» лишь через композицию изображения.
Эти детали существенны потому, что сама феноменология сна может прочитываться через идею некоего центра. Попытаюсь объяснить, что я имею в виду. Сознание человека обладает способностью собирать тело человека к некоему центру. В принципе можно различать три состояния — сна, бессонницы и бодрствования. Бессонница, когда человек лежит в темноте в постели и не может заснуть, распыляет наше Я в неком безвидном пространстве, населенном шорохами и шумами. «Просыпание», переход от сна к бодрствованию является процессом собирания мира в точку моего телесного присутствия. Мое тело в момент просыпания как бы собирает мое распыленное Я. Пьер Каррик пишет о «собирающей апперцепции тела», завершающейся сознанием, о теле, «придающем свою конфигурацию миру в соответствии с собственными мерками: сознание восстанавливается лишь как собравшееся воедино тело, собирающее в своем единстве дисперсию плоти и характерную для нее анархическую анатомию движения…»[837].
Третье состояние — сон, о котором Левинас писал, что уже во сне происходит бессознательное собирание тела воедино, собирание, которое и делает возможным пробуждение к сознанию. И это собирание тела он определил как «позу», или «положение тела» (]а position). Сон, конечно, выключает сознание, но при этом он прямо соогаосится с местом сна. Когда Мосс писал о техниках сна как техниках тела, он, собственно, и указывал на то, что разные культуры по-разному организуют место сна. Не так, однако, важно, как именно они формируют это место, а важно то, что все они в конце концов сводятся к организации места сна. Левинас писал: «Ложиться — это именно свести существование к месту, к положению. Место не является безразличным „где-то“, но основой, условием. <…> Сон восстанавливает отношение с местом, как с основой. Ложась, мы забиваемся в угол, чтобы спать, мы отдаемся месту — оно в качестве основы становится нашим убежищем»[838].
Во время сна мир, в котором разлито наше сознание во время бессонницы, исчезает и остается только место тела, из которого в момент пробуждения может вырасти сознание. Поза сна, таким образом, выражает это собирание Я до сознания, до интенции и до символического. Существование здесь сводится к позе (жесту), которая вписывает тело в место. Приведу еще одну цитату из Левинаса: «Через положение сознание участвует в сне. Возможность отдыхать, завернуться в себя, это возможность отдаться основанию, возможность лечь. Положение содержится в сознании в той мере, в какой последнее локализовано. Сон как уход из полноты (repli dans le plein) совершается в сознании как положении»[839].
Илл. 7.
Сказанное помогает понять «жест спящих» в фильме Лозницы. Существенно, конечно, то, что сон разворачивается на полустанке. Когда-то Мишель де Серго предложил различать место и пространство. Место определяется устойчивой конфигурацией элементов, пространство же — это «пересечение мобильностей» (un croisement de mobiles)[840]. Движение всегда производит пространство. Именно поэтому Марк Оже определил вокзал как «не-место» (non-lieu). Здесь нет места ни для кош, это пространство, через которое человек проходит[841]. Поэтому сон как попытка вписаться в место, найти себе место в пространстве и абстрагироваться от этого пространства, здесь особенно драматичен. Если вернуться к тому спящему из «Полустанка», о котором я только что говорил, то легко увидеть, что его тело не способно вписаться в место и что вписывание это производится камерой, группирующей его тело в композиции. То же самое можно сказать и о мужчине, который положил голову на спинку кресла, подложив правую руку под щеку и выпростав неудобно вывернутую левую (илл. 7).
Жест спящих в кино интересен тем, что он позволяет транслировать метаморфозы «сознания до сознания» (так называемого дорефлексивного слоя: движения от провала в себя к собиранию и готовности к интенциональности, к постулированию внешних объектов и совершению действий), в форме композиционного вписывания тела в место, его отношения с пространством, то есть в формах левинасовской «пассивности», когда жест не посылается во вне, не играется, не «позируется», не «значит», а является чистым «эффектом», оползанием, беззащитностью.
Рашит Янгиров«ВЕЛИКИЙ НЕМОЙ»: ОПЫТ ПЕРВОГО ЧТЕНИЯ
Судьба распорядилась так, что вклад, который должен был внести последний по алфавиту участник юбилейного сборника, оказался посмертной публикацией из его архива. Рашит Марванович Янгиров (1954–2008) оставил более чем заметный след в истории русской филологии и киноведения нынешнего рубежа веков. Отсутствие ученого, постоянно задававшего новые требования к научному поиску, с каждым днем ощущается все острее.
Первая глава диссертационного сочинения P. M. Янгирова «Специфика кинематографического контекста в русской литературе 1910–1920-х годов» (защита кандидатской диссертации состоялась в РГГУ в 2000 г.) печатается здесь в сокращении и в редакции составителей сборника.
Появление кинематографа и первое десятилетие его бытования в России (1896–1905) сопровождалось активной рефлексией культурного сознания над ним, которая, правда, была сконцентрирована исключительно на зрелищной стороне «живой фотографии», а не на изобразительных и художественных характеристиках и возможностях нового феномена[842]. Совокупность последующих историко-культурных обстоятельств: масштабы распространения экранного зрелища и его переход к стационарным формам функционирования[843], жанровая эволюция кинорепертуара и первые приемы киноречи, а также запросы аудитории радикально переменили семантику и общее восприятие этого феномена. В первую очередь это относилось к вербальному слою презентации кинематографа и было обусловлено обязательным присутствием в фильмах элементов монтажа и письменной речи (титры). Уже на этом, начальном этапе проявилась особенность взаимных заимствований литературы и кинематографа, впоследствии отмеченная Ю. Лотманом: «Элементом киноязыка может быть любая единица текста <…>, которая имеет альтернативу, хотя бы в виде неупотребления ее самой, и, следовательно, появляется в тексте не автоматически, а сопряжена с некоторым значением»[844].
В случае с титрами это значение определялось практикой их использования, подразумевавшей пояснение хода действия кинокартины. К середине 1910-х гг. кинематографический опыт в этой области потребовал «помещать титры только самые необходимые, выражая в них то, что не может действием, напр