От сохи к ружью — страница 2 из 4

— Да! — промолвил Яков, поглядывая за реку на расстилавшиеся там поля и луга.

Тишиной и миром, честным, святым трудом веяло отовсюду над этим укромным уголком земли в тот вечерний час. Воробьи громко чирикали, перескакивая и порхая по жердочкам плетня; куры кудахтали, роясь в песке. Темно-зеленые листья черемухи, росшей за плетнем, чуть-чуть покачивались.

— Ну! сидеть-то тут хорошо, а идти — копны класть — все-таки надо… А то, гляди, росой хватит! — проговорил наконец Яков, поднимаясь с крыльца.

Марфуша проворно накинула на пробой петлю и заткнула ее деревяшкой, тут же висевшей на веревочке. Когда Яков брался за грабли, завалившиеся за крыльцо, вдали послышался колокольчик, и все ближе, ближе…

— Кого бог дает? — заметила Марфуша, выходя из ворот.

— Может, писарь опять… — говорил Яков, идя за женой.

Колокольчик той порой смолк. Яков издали видел, что какая-то пара лошадок остановилась у старостиной избы. Дорожа последними часами заходящего дня, он, не останавливаясь, поворотил к реке и стал спускаться по тропинке, извивавшейся по обрыву.

— Не беги! Тише! — крикнул он жене. — Урони ребенка-то…

— Да круто больно… Так и толкает! — отозвалась та, сбежав с кручи и остановившись над водой.

— Толкает! — добродушно передразнил ее муж. — Я вот ужо тебя толкну…

«Он только что прошел»… — «Куда?» — «К реке… на покос, надо быть»… Этот отрывочный разговор донесся до Якова, когда он с женой был уже на середине реки. И почти в ту же минуту на береговой круче появился староста, порядочно запыхавшись, с раскрасневшимся лицом и без шапки.

— Яков! А Яков! — кричал староста. — Подь сюда!

— Чего тебе? Чего орешь-то?.. — отозвался Яков, в пол-оборота оглядываясь на старосту.

— Завтра тебе в волость нужно… бессрочных собирают…[1] из правленья, вон нарочный… — выкрикивал староста, тяжело переводя дух.

— Каких бессрочных? — переспросил Яков, переступая с ноги на ногу.

— Ваших, слышь, — гвардейских!.. Да подь-ка сюда… Вон бумага…

И староста, почесываясь, поплелся с берега.

3

Марфуша обомлела и стояла, не шевелясь, как вкопанная. В первую минуту ни один мускул в лице ее не дрогнул, только все лицо вдруг побледнело, да глаза с напряжением уставились вверх, на то место, где за минуту перед тем стоял староста и где теперь был виден лишь песчаный бугор да груда полусгнившей соломы, а выше — голубое сияющее небо, озаренное красноватыми лучами вечернего солнца… Впрочем, для Марфуши красного солнышка уже не стало; оно словно пропало, скатилось за край земли — и все кругом нее вдруг замутилось, потемнело; посерел, приуныл весь белый свет… И Якова словно обухом по лбу хватил староста своим известием.

— Яша! Правда? — чуть слышным шепотом сорвалось с уст Марфуши.

— Надо узнать толком… — отвечал Яков, возвращаясь в деревню.

Он пошел к старостиной избе; жена — за ним. Тут уж не оставалось ни малейшего сомнения и никакой, надежды. Им, признаться, до последней минуты думалось: «Не вранье ли?»… Теперь уж, конечно, стало не до работы; некогда копны класть да сено убирать…

— Ты домой ступай! А я — сейчас… — молвил Яков жене.

Значит — «правда»…

С тихим, надрывающимся плачем шла Марфуша по деревенской улице, ничего не видя, ни на что не глядя и спотыкаясь, точно пьяная. Горе одурманило ее… Слезы застилали ей глаза, текли по загорелым щекам, падали куда попало — наземь, на руку, на волосы спящего малютки. Непригляден, холоден показался ей теперь сквозь слезы этот красный догорающий вечер. «Господи! Что с нами будет? Что будет?!» — шептали ее побелевшие губы, а сердечушко кровью обливалось… Пришла она в избу, тяжело опустилась на лавку, да так и замерла. Ни одного ясного чувства, никакой ясной мысли не пробуждалось в ней. Жгучею, нестерпимою болью всю ее охватывало… Одно лишь с убийственною ясностью стояло перед нею, как дикий кошмар: «На войну его угонят! Одни мы останемся»… Вот что так сгорбило ее, так низко нагнуло ей голову и выжимало у нее слезу за слезой…

Заплакал ребенок… Марфуша машинально, по привычке, расстегнула рубаху и прижала к себе ребенка. А у самой глухие рыдания так и рвутся из груди; сердечушко ноет болит, словно кто-нибудь железными щипцами зажимает его. И плачет она, наклонившись над Пашуткой, и кропя; Пашуткину голову ее горячие слезы. Уже смокли от слез его светлые волосики. А он и не чует, что мать с горя убивается он — знай себе — тянет свою соску…

А Яков зашел в питейный и купил косушку.

— Что ж делать! Надо, брат, послужить… — отозвался он, встряхивая волосами, когда целовальник выразил ему свое сожаление. — На то, брат, и солдат, чтобы воевать…

Он кашлянул, выпил тут же залпом половину косушки, а остальные старательно заткнул пробкой и скляницу пихнул за пазуху.

— Только знатьё — не жениться бы! — со вздохом про шептал он, выходя на улицу и торопливо проводя рукой по глазам.

И вдруг во все горло затянул он песенку. Бесшабашное разгулье звучало в ее тоне… Неладная, дикая была то песня. Вышло бы лучше, не так больно и жутко было бы слушать, если бы Яков прямо, благим матом, заревел на всю улицу.

Придя домой, он допил косушку и с напускной веселостью сказал жене:

— Ну, Марфа! Надо мундир доставать, и кэпу, и все… Ступай в чулан, тащи… да почисти!.. Нет, погоди… сам вычищу… Где вам, бабам!..

Напрасно Яков пил и шутил: вином горя не зальешь, разговорами не заговоришь и шутками не скрасишь…

— Господи, господи! Да что ж это такое… — тихо причитала про себя Марфуша, роясь в летнем чулане и доставая из-под груды всякого домашнего хлама мужнину одежду. — Что мы теперь без него… Сиротинушки!.. Не думали не гадали, а вот… Кормилец ты наш! Красное мое солнышко…

Все мигом припомнилось Марфуше… «Еще летось в троицын день с парнями баловал, надевал на себя всю муницию, по улицам ходил, балагурил, показывал всякие штуки… А теперь вот и в самом деле пришлось опять»… И Марфуша, склонившись над рухлядью, горько зарыдала.

Яков — этот некогда бравый гвардеец, а теперь обросший бородой и с виду мужиковатый малый — также невесел сидел за столом перед пустой косушкой. Низко понурив голову, он барабанил пальцами по краю стола, исподлобья взглядывая на дверь, куда вышла жена и откуда должна была скоро появиться с его амуницией…

4

Яков был ошеломлен нечаянным призывом.

Уже четыре года он на Обросимове в бессрочном отпуску. Общество выделило ему землю; Яков поставил хатку, обнес ее двумя сараями, развел огород и в довершение всего женился года полтора тому назад. Через год Марфуша принесла ему сына. Бахрушин зажил семьянином, и мысль о службе гвардейской совсем-таки выпала у него из головы. Вспоминал он про нее только изредка, рассказывая ребятам про смотры и ученья, про генералов в золоте да про великих князей. Время шло, и Якову стало казаться, что уже ничто не потревожит его, что он так-таки и доживет до старости в своем родном Обросимове. В его голову и думушки никогда не закрадывалось о том, что его опять когда-нибудь потянут на службу, что придется доставать из чулана амуницию и прощаться с крестьянской рабочей долей…

Правда, еще в прошлом году говорили про то, что много русских уехало на войну с турками. Только та война объявлялась не от России, а от сербского государства. Сказывали, что из первых уехал биться с турками наш генерал Черняев[2]. Писарь про него в газете читал и немало толковали про него в Обросимове… Но прошло лето, прошла осень — бог миловал: призыву не было… С весны опять начали о войне поговаривать. Писарь сказывал, что против турок войска наши пошли. Иной раз и про то поминали: как бы не стали бессрочных собирать…

Но Якову никак не верилось, что за ним-то вот именно и пошлют… Он так сжился с деревней, со своим полем, с хатой, с мирной жизнью семейной, что ему даже дико было подумать о казарме, о солдатском житье-бытье, о войне и сражениях. Руки за пять лет уже отвыкли от ружья; зато он ловко управляется с топором, с косой, с цепом и вилами. Отвык он маршировать, зато — мастер ходить за сохой, дрова рубить, молотить, корчевать пни. Отвык он от барабанного боя, от шума и грохота маневров и смотров; привык к жизни тихой, деревенской… Неделю, бывало, работает он, как вол, а в праздник погулять выйдет, полштоф с ребятами разопьет, споет песенку — не боевую, не военную, а песенку обросимовскую — протяжную да унылую… Знать, эта песенка названа: «непогодою, невзгодою повитая, во крови — в слезах крещеная, омытая»[3]; про нее, знать, сказано, что «нанесло ее с пожарищ дымом-копотью, намело с сырых могил метелицей»… А иной раз, бывало, и на улицу не пойдет, сядет с трубочкой у оконца и переговаривается с Марфушей. Когда же семьи прибыло, Яков реже прежнего стал уходить из дому в досужие часы…

Но вот воротилась жена в избу с амуницией и, тихо плача, начала вытряхивать мундир и обчищать пыль с кэпи. Нужно было кое-что зашить, пришить две-три пуговицы. Марфуша села за работу.

Скоро вся деревня уже знала, что собирают бессрочных и Якова завтра в город погонят.

— Марфа-то, поди, убивается! — толковали бабы.

— Еще бы ей не убиваться… только что было своим домом зажили, а тут — на-кось…

— Все хозяйство теперь в разор пойдет! — рассуждали мужики.

— Что и толковать! Где уж бабе управиться, да еще с ребенком…

— Охо-хо! Горе-гореваньице, прости господи… Землю-то, поди, разложат на общество… две лишние души кормить заставят…

— Знамо, что заставят… Это уж как есть… Ведь не с голоду же помирать бабе!..

— Ох, как бы и всем-то нам с голоду помирать не пришлось! — заметил старик Прохор, посматривая на мужиков своими красными, слезящимися глазками.

Соседи пришли к Якову понаведаться, посидели, потолковали, поохали и разошлись невесело.

Сборы были недолги: Яков живо управился. Вечером поздно, после ужина, он уселся — может быть, в последний раз — на свое любимое местечко, на крыльцо, и закурил трубку… В труде, со спокойной душой, светло начат был им этот день. А вечером сразу все вверх дном стало, сердечушко ныло, болело, и темно было впереди. Все его планы и расчеты разлетелись мигом: не снимет он у Кузьмича в аренду этот клинышек земли, не насадит картофеля; не кончить ему полевых работ; жене одной придется дожинать и убирать хлеб.