Победить он не может, но уничтожить мир — вполне. Ради чего? Ради пацанского куража? Показать всем, насколько мы крутые? Превратить все человечество в заложника нашего бесстыдного воровства и бандитизма, за которые при мирной передаче власти придется отвечать?
Или здесь есть нечто более глубокое, уходящее корнями в такую бездну, что может закружиться голова? В фильме Ф. Бондарчука «Сталинград», гламурно-официозном и малоталантливом, есть одна пронзительная фраза, как будто выплывшая с другого уровня глубины. Немецкий капитан в исполнении Томаса Кречмана замечает: с вами, русскими, невозможно нормально воевать, потому что вы сражаетесь не ради победы, а ради мести. Стреляете в спину и не соблюдаете правил.
Это заставляет задуматься о смысле нынешних военных приготовлений, и прежде всего, о главном козыре режима — ядерном оружии. Если шанса на победу нет, то остается месть как главная цель. Моральное различие в том, что воля к победе диктуется верой, надеждой, любовью, а месть — только ненавистью. В эпоху Второй мировой войны было ясно, во имя чего стоит умирать, хотя и тогда ненависть к врагам все-таки преобладала над любовью к социалистическому отечеству. Что же говорить о нашем времени! Во имени какой любви ведется эта война? К донецким и луганским? К кооперативу «Озеро» и его учредителю? Или единственная цель этой войны — месть более свободным, предприимчивым, удачливым, тем, у кого есть история, право, наука, техника, прорывы в будущее? И месть «братской Украине», которая хочет стать частью этой истории?
Порою кажется, что политические термины, такие, как «фашизм», «тоталитаризм», «либерализм», «демократия», взятые из лексикона других стран и эпох, уже прокручиваются вхолостую применительно к послекрымской России. Для описания нынешней ситуации более подходят термины из области психологии, метафизики или даже просто физики. Речь может идти об энтропии, о хаосе, о законах термодинамики, об общей теории систем. А еще точнее — о том, о чем писали Гоголь в «Мертвых душах», Чаадаев в «Философических письмах» (которые подписывал «Некрополь», имея в виду Москву), Чехов в «Человеке в футляре» и в «Унтере Приши-бееве», Платонов в «Котловане» и «Чевенгуре» (где есть образ «мертвого брата», соприсущего человеку). Общее у всех этих произведений — представление о России как о царстве смерти, где немногие, оставшиеся в живых, отчаянно пытаются спасти себя и ближних…
Напрашивается термин танатализация (от thanatos, греческий бог, олицетворяющий смерть) — усиление инстинкта смерти в обществе, его преобладание над инстинктом любви (эросом). Танатализация общества проявляется в его милитаризации, культе силы и оружия, умножении всяких запретов, росте цензуры, в страхе перед всем живым, ярким, самостоятельным, в ненависти к свободе и стремлении все уравнять и стабилизировать.[37]
Говорят, что мертвые хватают живых; и чем ближе они к могиле, тем сильнее хватка. «Мертвая рука» — это не только система автоматического ядерного удара, это антиистория, это сила, которая тащит живых в царство мертвых. Умирающая империя, уходя, готова громко хлопнуть крышкой гроба.
Март 2015
IV. НАРОД И ДУША
О народном двоедушии
На что рассчитывает российская власть: на доверчивость народа или на его подлость?
Кажется, на доверчивость, потому что всеми средствами пропаганды создает образ врага: гейропа, пиндостан и их подпевалы, укрофашисты. Россия остается чуть ли не единственной страной, защищающей высокую мораль и идеалы против растлившегося Запада.
Но власть делает ставку и на подлость, потому что грозит всему миру ядерным испепелением, отнимает территорию у братского народа, подрывает систему международного права, злорадствует над иноземными бедами, травит соотечественников-вольнодумцев и очевидно для всех лжет, лжет, лжет, разжигает злость против всех «ино-» и «инако-». И при этом пользуется возрастающей поддержкой народа.
Как совместить романтическую приподнятость пропаганды — и ее неистовую злобность?
Если вдуматься, подлость и стремление к идеалу не обязательно противоречат друг другу. Есть такие идеалы, которые особенно легко оправдывают подлость и даже подталкивают к ней. Таковы были коммунистические идеалы равенства и братства, которые не мешали миллионам людей уничтожать своих товарищей и братьев во имя тех же высоких идей. И нельзя сказать, что люди не понимали того, что они делают. Доносительство, предательство, мстительность, грабеж чужой собственности были включены в кодекс государственно одобренного поведения, возведены в социальную норму. Люди верили в высокие идеалы — и вместе с тем не гнушались совершать мелкие подлости, а уж крупные тем более. Чем крупнее подлость, тем легче было ее идейно обосновать. Убить одного человека — это преступление, а сотни и тысячи — это социальная справедливость и историческое возмездие.
Идеалы создаются ценностным разделением: добро — зло, красота — безобразие, истина — ложь, высокое — низкое… Но есть еще одно деление, которое по сути перечеркивает все остальные: свое — чужое. Идеалы родовые, племенные, национальные, а также этнически-религиозные резко делят мир на своих — и чужих; по отношению к последним возможно любое злодейство, выступающее как доблесть и добродетель. Патриотизм — идеологическая мастерская таких идеалов, которые легко совместимы с аморализмом во всем, что не касается собственно «своих».
Часто идейность и подлость соотносятся как цели (благие) и средства (любые). Если есть благоглупость, т. е. глупость с благими намерениями, то почему бы не быть и благоподлости! Можно ли убивать, предавать, кощунствовать с благими намерениями? Очевидно, можно, и диапазон примеров очень широк: от Великого Инквизитора у Ф. Достоевского до Павлика Морозова в советской агиографии. Великий Инквизитор во имя блага людей, их сытости и довольства, отнимает у них тяжелый, мучительный дар свободы. Павлик Морозов, как и тысячи «настоящих советских людей», повинуясь внушенным ему представлениям об общественном благе, доносит властям на своего отца. Подлость принимается или выдается за нечто благотворное, «подлость во спасение» (как бывает «ложь во спасение»). На благоподлости была построена — вполне гласно, официально — вся мораль той эпохи. Сам Ленин учил: «для нас нравственность подчинена интересам классовой борьбы пролетариата… Для коммуниста нравственность вся в этой сплоченной солидарной дисциплине и сознательной массовой борьбе против эксплуататоров».[38]Это означает на практике, как у Э. Багрицкого: «Но если он скажет: “Солги”, — солги. / Но если он скажет: “Убей”, — убей» («ТВС», 1929).
Помимо благоподлости, сознательно связывающей высочайшие цели с низкопробными средствами, есть и более распространенный тип двойственного поведения, который такой связи даже и не требует. В «Идиоте» Достоевского рассказывается о двух крестьянах-товарищах. Одному приглянулись серебряные часы другого, и он решил их присвоить, а чтобы не расстраивать приятеля кражей, попросту его убить. Но душа его при этом жаждала высокого, и он от всего сердца помолился Богу, заранее попросил у него прощения, а затем, исполнившись истинно христианского духа, топором порешил товарища и часы взял себе. Как совместить эту молитву и убийство? Набожный убийца действует сразу по обоим побуждениям, даже не пытаясь их как-то соотнести. «Уж до того верует, что и людей режет по молитве», — хохочет Рогожин в ответ на эту историю, рассказанную Мышкиным. Классический пример двоедушия: человек следует двум несовместимым принципам, даже не задумываясь о том, что здесь может быть проблема выбора.
Одним из первых эту поразительную черту народного двоедушия подметил А. Пушкин. В повести «Дубровский» Архип-кузнец поджигает барское поместье, ничуть не жалея гибнущих там людей, — и вместе с тем, с опасностью для жизни, влезает на горящие балки и спасает кошку.
«Стеклы трещали, сыпались, пылающие бревны стали падать, раздался жалобный вопль и крики: “горим, помогите, помогите”… Архипушка, — говорила ему Егоровна, — спаси их, окаянных, Бог тебя наградит. — Как не так, — отвечал кузнец…
В сию минуту новое явление привлекло его внимание; кошка бегала по кровле пылающего сарая, недоумевая, куда спрыгнуть… Мальчишки помирали со смеху, смотря на ее отчаяние. — Чему смеетеся, бесенята, — сказал им сердито кузнец. — Бога вы не боитесь — божия тварь погибает, а вы с дуру радуетесь — и поставя лестницу на загоревшуюся кровлю, он полез за кошкою…»
Нельзя не заметить пушкинской иронии по отношению к «набожному» Архипу, который людей сжигает, а кошку спасает из огня. Архип не двуличен, не кривит душой. Он двоедушен. Срединная часть души, собственно человеческая, выпала, — или скорее еще не народилась. Это примитивный дуализм, когда человек ведом двумя импульсами, не отдавая себе отчета в их несовместимости. Там, где в душе должно быть целое, образуется расщелина.
Философ Сергей Аскольдов, размышляя в 1918 г. о причинах русской революции, описывает третье, недостающее начало в народной душе как собственно человеческое:
«В составе же всякой души есть начало святое, специфически человеческое и звериное. Быть может, наибольшее своеобразие русской души заключается, на наш взгляд, в том, что среднее, специфически человеческое начало является в ней несоразмерно слабым по сравнению с национальной психологией других народов. В русском человеке как типе наиболее сильными являются начала святое и звериное».[39]
Эта странная нравственная развинченность, расхлябанность души была подмечена Достоевским, точнее, его «подпольным человеком», как характернейшая черта соотечественников, не только из народа, но и образованных классов. В «Записках из подполья» противопоставляются два типа романтиков: европейские и русские. Европейский романтик устремлен в надзвездные выси и уже ничего другого не видит вокруг себя, душа его парит высоко. Русский же романтик спокойно может вести себя преподлейшим образом, — и на высоте его идеалов это никак не скажется. Он даже любит совмещать одно с другим, не делая никаких усилий, чтобы их опосредовать.