От совка к бобку : Политика на грани гротеска — страница 20 из 30

Народ у Пушкина

Сквозь множество современных фактов проступает простая схема:

1. Правитель ограбил свой народ, разложив миллиарды по карманам друзей.

2. Правитель ведет народ на войну, чтобы сохранить награбленное и остаться у власти.

3. Правитель рассорил свой народ со всем миром и готовится дорого продать свою власть — ценой ядерной войны, а значит, и возможной гибели и своего народа, и всего человечества.

4. Народ ликует, славит правителя и желает ему править до самой смерти (своей).

И все это ради чего? Неужели только для того, чтобы всем стали, наконец, понятны строки народного поэта А. Пушкина?

Молчи, бессмысленный народ,

Поденщик, раб нужды, забот!…

… Душе противны вы, как гробы.

Для вашей глупости и злобы

Имели вы до сей поры

Бичи, темницы, топоры…

(«Поэт и толпа»)

Раньше воспринималось это по-школьному, как прекраснодушная риторика, обличение «светской черни». «Печной горшок тебе дороже» — это что, о придворной знати? Не доходило до ума и сердца. И вот наконец дошло. Так просто! И жутко. Когда громогласно раздается слово «народ», мне становится страшно за личность, за культуру…

Вообще «народ» вызывает у Пушкина, как правило, чувства горечи и презрения. Нет в русской литературе никого, более чуждого народопоклонству (пожалуй, кроме В. Набокова).

От Пушкина, конечно, не стоит ожидать абсолютной логической последовательности в обращении к понятию «народа». Порой ссылаются и на такие стихи, где «народ» звучит сочувственно и возвышенно:

И неподкупный голос мой

Был эхо русского народа.

Эти строки часто цитируются для демонстрации «народности» Пушкина — но вне контекста, а он-то все и решает. Стихотворение «К Н.Я. Плюсковой» (1819) восхваляет императрицу Елизавету (супругу Александра I) и обращено к ее фрейлине. Пушкин славит красоту и добродетель императрицы и утверждает, что в своей похвале он не одинок, а выступает от имени всего русского народа, который якобы восхищается Елизаветой. Иными словами, «эхо русского народа» в данном стихотворении — это по сути не более чем льстивая риторическая завитушка, комплимент царствующей особе.

Я, вдохновенный Аполлоном,

Елисавету втайне пел…

Я пел на троне добродетель

С ее приветною красой.

… И неподкупный голос мой

Был эхо русского народа.

Ну а как же «народная тропа» — пушкинское завещание?

Я памятник себе воздвиг нерукотворный,

К нему не зарастет народная тропа,

Вознесся выше он главою непокорной

Александрийского столпа.

… И долго буду тем любезен я народу,

Что чувства добрые я лирой пробуждал,

Что в мой жестокий век восславил я Свободу

И милость к падшим призывал.

Но в самом ли деле «быть любезным народу» означает высшую самооценку в устах Пушкина? Слово «любезен» вызывает сомнение. Державин иронически писал: «Поэзия тебе любезна, Приятна, сладостна, полезна, Как летом вкусный лимонад». Но главное, что «чувства добрые», «свободу» и «милость» Пушкин вовсе не считал смыслом и целью поэзии. «Поэзия выше нравственности — или по крайней мере совсем иное дело. Господи Исуси! какое дело поэту до добродетели и порока?»[43]

По мысли М. Гершензона, автора самых глубоких книг о миросозерцании Пушкина («Мудрость Пушкина», «Гольфстрем»), «Пушкин в 4-й строфе говорит не от своего лица, — напротив, он излагает чужое мнение — мнение о себе народа. Эта строфа — не самооценка поэта, а изложение той оценки, которую он предвидит себе».

Тогда уясняется, наконец, и смысл последней, 5-й строфы, которая представляет собой антитезу предыдущей:

Веленью Божию, о муза, будь послушна,

Обиды не страшась, не требуя венца,

Хвалу и клевету приемли равнодушно,

И не оспоривай глупца.

«Откуда вдруг этот глупец?», — удивлялся В. Вересаев, наивно веровавший в «любовь Пушкина к народу». — «Загадочная, волнующая своею непонятностью строфа, совершенно не увязывающаяся со всем строем предыдущих строф».[44]

В том и дело, что рассуждающий так человек, восхваляющий Пушкина за его служение народу, есть глупец. Гершензон отвечает на это недоумение, проясняя свою трактовку прямой речью от лица Пушкина. «Пушкин говорит: “Знаю, что мое имя переживет меня; мои писания надолго обеспечивают мне славу. Но что будет гласить эта слава? Увы! Она будет трубным гласом разглашать в мире клевету о моем творчестве и о поэзии вообще. Потомство будет чтить память обо мне не за то подлинно-ценное, что есть в моих писаниях, и что я один знаю в них, а за их мнимую и жалкую полезность для обиходных нужд, для грубых потребностей толпы.”[45]

Можно, конечно, примкнуть к канонической, «школьной» трактовке: Пушкин воспевал добро, свободу и милосердие и в этом видел залог своего бессмертия в памяти народной. Но что-то останавливало не только М. Гершензона. Трудно не довериться эстетическому чутью В. Набокова, и не только как писателя, но и исследователя, автора четырехтомного комментария к «Онегину» (опять-таки, лучшего во всей пушкиниане). В. Набоков пишет о «Памятнике»:

«В 1836 г. в одном из изящнейших произведений русской литературы Пушкин пародирует Державина — строфу за строфой — точно в такой же стихотворной манере. Первые четыре строфы написаны с иронической интонацией, но под маской высшего фиглярства Пушкин тайком протаскивает собственную правду. Как заметил Бурцев около тридцати лет назад в работе, которую я теперь не могу отыскать, следовало бы поставить эти строфы в кавычки. В последнем пушкинском четверостишии звучит печальный голос художника, отрекающегося от предыдущего подражания державинскому хвастовству. А последний стих, хоть и обращенный якобы к критикам, лукаво напоминает, что о своем бессмертии объявляют лишь одни глупцы».[46]

Более того, еще задолго до своего комментария к «Евгению Онегину», в своем переводе пушкинского Exegi Monumentum 1943 г. (вошедшего в его книгу Three Russian poets, 1944), Набоков даже радикализировал гершензоновскую трактовку, причем не прибегая к дополнительным словам, выразив свое суждение знаками препинания. Не только 4-я строфа («И долго буду тем любезен я народу…»), но все строфы «Памятника», кроме последней, пятой, заключены в набоковском переводе в кавычки, указывая, что это не прямая речь Пушкина, а некий чуждый голос, грядущий «глас народа», которому поэт отвечает, уже от своего имени, в пятой строфе.

Народ в представлении Пушкина — это глупость, злоба, бесчестие, душевная окаменелость, но прежде всего — рабство.

Паситесь, мирные народы!

Вас не разбудит чести клич.

К чему стадам дары свободы?

Их должно резать или стричь.

Наследство их из рода в роды

Ярмо с гремушками да бич.

(«Свободы сеятель пустынный…»)

Точно так и выходит, как у Пушкина. На двести лет вперед предсказал. Рабство передается по наследству, «из рода в роды». Сначала пасомых стригут. Потом режут. А в ответ — гремят послушные гремушки, стада ликуют и просят еще — ярма, бичей.

Гиперсемиты и другие

Недавно, в связи с какими-то моими размышлениями о русской культуре, я получил такую отповедь в комментариях к ЖЖ: «Ох уж эти эпштейны и Рабиновичи! Нет им покоя в усовершенствовании чужой жизни! Нет бы научились сначала быть действительно Эпштейнами и Рабиновичами!… Нам нельзя заниматься чужими делами».

Поначалу решил, что это ласковые предупреждения антисемитов — но оказывается, отповедь пришла из Израиля. Не вмешивайтесь в ИХ, российские дела. Вот и вся отличие от антисемитов. А по сути — та же самая черта оседлости, только охраняемая не извне, а изнутри. Не выпускать «своих» из местечка. Пусть Эпштейны кучкуются среди Рабиновичей и не лезут ни к Ивановым, ни к Джонсонам!

Таких людей, которые держат своих соплеменников за фалды или пейсы и не пущают, я бы назвал гиперсемитами. Это семиты, которые строят черту оседлости изнутри. Приставка «гипер», как известно, означает и усиление — и подделку. «Гипертония» — повышенное кровяное давление. «Гипертрофия» — односторонний болезненный рост. «Гиперинфляция» — быстрый рост товарных цен и денежной массы, который ведет к резкому обесцениванию валютной единицы. Там, где гипер, там слишком много всего — и ничего хорошего.

Вот и гиперсемитизм — это такое раздувание еврейства, которое обессиливает его изнутри, превращает в местечковость, туземность, этнографию. Гиперсемиты бдительно охраняют черту оседлости и действуют, вольно или невольно, заодно с антисемитами, которые сторожат ее извне. Любой еврей, выходящий за пределы своей этничности, раньше или позже почувствует на себе этот контролирующий взгляд: назад! куда высунулся?! Они сами «осели» и других осаживают. О чем бы они ни говорили: о физике или литературе — они говорят только о евреях-физиках, евреях-писателях, ничего, кроме этничности, их не волнует, и любой разговор с ними сразу скисает, сморщивается до национального вопроса.

Сколько разговоров о национальных корнях — и кто бы хоть раз, в разговоре о почве и нации, упомянул о кронах! Представьте себе дерево, настолько искривленное, что всей тяжестью своей кроны оно устремляется обратно к корням и врастает в них, вместо того, чтобы подниматься в небо. Вот это согнутое в дугу дерево и являет собой образ «цветущего» национализма. Он простирает руки, обнимающие свой народ, лишь для того, чтобы врасти в него ногтями и кистями.