От Волги до Веймара — страница 11 из 82

На рождество выступил Гинденбург. В своем воззвании он указывал на мощные военные достижения германской армии, которая не потерпела поражения «лицом к лицу с враждебным ей миром», а «до самого конца внушала страх и уважение своим противникам». Затем после славословия духу немецкого офицерского корпуса Гинденбург пытался возложить ответственность за распад армии на некие «нигилистические и разлагающие силы», ясно намекая на революцию.

А где же в тогдашней печати писалось о том, что этот же самый Гинденбург, который нес сейчас всякий вздор о «священных заветах прошлого», заявил коротко и ясно вместе с начальником своего генерального штаба Людендорфом, что война проиграна, и сказал он это 8 августа 1918 года, стало быть, за три месяца до революции? «Военные действия, – заявили Гинденбург и Людендорф, – приняли характер безответственной азартной игры. Судьба немецкого народа слишком дорога, чтобы делать ее ставкой в азартной игре. Войну необходимо кончать».

Кто знал об этом тогда? Во всяком случае, не двадцатилетний, только что уволенный в отставку офицер королевского баварского лейб-гвардейского полка. А что за человек был этот юный Луитпольд Штейдле, который в 17 лет сбежал из школы на войну? Тот, кто в Обергатау-фене, находясь в запасном батальоне, сказал, будто ничто отныне не связывает его с этими людьми, а позже вступил все-таки в традиционный союз «лейбгардов». Тот, кто накануне революции в Берлине думал: «Только бы меня не впутали во что-нибудь, как бы увильнуть, не то, чего доброго, дадут еще команду разгонять демонстрантов"; а потом этот же человек разрешил все-таки фельдфебелю своей роты Эгельхоферу подсунуть ему вынесенные из мюнхенской „турецкой“ казармы два пистолета и патроны. „Поймут ли дома, что к ним возвращается совсем другой человек, не тот, кто ушел на войну в тысяча девятьсот пятнадцатом?“ – спрашивал он себя по дороге в Мюнхен. А теперь „мальчики Штейдле“ бегали по городу, собирали слухи, целыми днями пропадали в „турецкой“ казарме у Эгельхофера Иозефа, которого так огорчала неприятная история с его братом: Рудольф Эгельхофер, матрос, в 1917 году приговоренный к смертной казни, теперь был командиром Красной Армии в Мюнхене.

У нас было оружие, мы поддерживали связь со студентами и студенческими организациями, с офицерами и солдатами, сохранившими «старинную верность» режиму. Вели мы и кое-какую подпольную работу, пока однажды к нам домой не нагрянули с обыском, конфисковали оружие и увели отца как заложника, ответственного за поведение сыновей (через четыре дня он вернулся). В стихийном порыве мы предложили патрулю молодых рабочих, производивших эту операцию, отвести в тюрьму нас вместо отца. Они наотрез отказались, эти товарищи наших детских игр, явившиеся к нам, обвешанные оружием, повернутым дулом вниз, с патронными сумками поверх рабочих халатов, в шапках набекрень и с красными повязками на рукавах. А, отказывая нам в нашей просьбе, они ссылались на письменный приказ за подписью Рудольфа Эгельхофера.

Куда идти?

Чего же мы хотели? Возврата к старому? Действительно хотели? Ведь отец открыл, наконец, сыновьям, что его мучило и возмущало целых четыре года и с чем, нужно надеяться, раз навсегда теперь покончено: бесчисленные преступления, совершенные немецкими солдатами и офицерами над мирными жителями, – издевательство над правом и законом, одна из мрачнейших страниц в истории германской военной юстиции, а еще более – в истории нашего народа, как неизменно добавлял отец.

И мы хотим вернуть этот старый порядок? Нет, но и не хотим нового, принесшего с собой Советы рабочих и солдатских депутатов, Красную Армию, Советскую республику, как в России. Все это внушало панический страх. Сколько молодых немцев задавались тогда вопросом: «Чего же ты хочешь? Что делать?» Я смутно понимал, когда узнал впоследствии о братании в окопах в 1917 году между немецкими и русскими солдатами, что в них говорило элементарно человеческое побуждение, оно выражало то, что чувствуешь, когда спас после боя всего четырех человек из своего отряда: «Убийство – безумие, бросай оружие!"– а в ушах звучат обрывки аккордов из Девятой бетховенской.

Но все это оставалось лишь неопределенным настроением, на которое наслаивалось другое, которое затем потонуло в гуще повседневных дел. Немногие из людей моего поколения и моего круга нашли в те времена путь туда, «где жизнь». Впрочем, через десятки лет, в плену, они стали – непосредственно или заочно – моими любимыми собеседниками. Мир их идей, решающее «почему» в их судьбе будили мое любопытство и… помогали мне идти вперед.

Но как много было моих сверстников, которые уже тогда шли нарочито другим путем: в добровольческие корпуса, в крайне правые военные союзы, потом – в штурмовые отряды нацистов. К числу их принадлежал мой друг Ганс Циммерман, когда-то, как и я, бойскаут, глубоко привязанный к моим родителям, – мой отец был даже восприемником Ганса при его первом причастии. Часто случалось, что он жил в нашей семье больше, чем дома. Затем в его жизни произошел коренной поворот: увлечение «народными идеями». Через несколько лет он всецело подпал под влияние нацистов и стал фанатическим апологетом их идеологии, одним из самых опасных подстрекателей фашизма. Начало этой эволюции было положено, вероятно, тогда, когда Ганс уже принадлежал к числу крайних среди нас, противников революции, «Против „Спартака“ и Коммуны» – таков был его девиз, и он не брезгал никакими средствами в этой борьбе – и тогда и потом.

Но разве это все, что можно сказать о двадцатилетнем лейтенанте запаса Штейдле, который три года убивал по приказу, получил за свои деяния Железный крест 1-го класса и теперь снова ввязался в войну, на сей раз в гражданскую? Только ли это? Не следует ли упомянуть и о том, что крушение империи, старого уклада подорвало и семейный уклад? И здесь, куда я вернулся, был уже не тот благополучный мир. Тут я застал голод – матери претило выменивать вещи на продукты, а если сестрам и удавалось что-нибудь раздобыть для дома, то в лучшем случае несколько картофелин и капусту, полученные у добрых знакомых, крестьян, в Графинге или Унтерферинге. Я застал дом запущенным: штукатурка осыпалась, на лестничной клетке – плесень, ведь несколько лет нельзя было достать мастеровых; материал для ремонта отсутствовал или был не по средствам. Отапливали только одну комнату, гостиная заперта, вся мебель – в чехлах. Войну-то проиграли, надо было радоваться, что все хотя бы живы.

Тут был отец, военный юрист старой школы, который не мог забыть les crimes allemands. «Это были преступления – слышишь? – преступления немецких солдат, совершенные над безоружными мирными жителями, притом безнаказанно». Теперь он участвовал в переговорах о возвращении на родину военнопленных и раненых из Швейцарии, не задаваясь вопросом, кем были в республиканском правительстве его партнеры по этим переговорам.

И, наконец, был тут же, правда, еще и двадцатилетний лейтенант, имеющий орден, но что в нем проку? Семнадцати лет он бросил, не кончив, школу; он был офицер – но служить как офицеру уже негде; кем же ему быть? У него не было аттестата зрелости. И вот однажды я отправился – нарочно в военной форме – в реальное училище на Зигфридштрассе. Да! И вот тут-то я в первый раз обнаружил некий неизменившийся мир. Тут по-прежнему заправляла все та же разновидность закоснелых педантов, старозаветных магистров, которые умели читать мораль и угрожать, но никогда не понимали смутного пылкого стремления молодежи к независимости. Тут все шло как заведено, по старинке, словно и не было четырех лет войны (что это такое, профессора знали по Гомеру, а мы – по окопам), словно и не было верховного главнокомандующего, которому мы присягнули в верности и который тайно скрылся в Голландии, где ему, наверное, подыскали надежное, тепленькое местечко. А тут все по-прежнему, словно не было умерших от истощения женщин и детей, революции со «Спартаком», Советами солдатских депутатов, Красной Армией и добровольческими корпусами; наконец, революция продолжалась, и нужно было определить свою позицию в ней, но, как ее определить, мы не знали. А тут был совершенно не изменившийся мир, не изменившийся ни на йоту, и я захлопнул за собой дверь и сказал:

– Нет. Никогда.

Но что же тогда остается? Сельское хозяйство. Их было множество, таких, как я, которые тогда ответили себе: «Сельское хозяйство». В биографии многих известных людей под рубрикой «После войны» значится: «Сельское хозяйство». Это такие люди, как Мартин Инмеллер, Рейнольд Шнейдер, Фридрих Вольф. А сколько было неизвестных, поступивших точно так же! Почему же тогда была такая тяга к сельскому хозяйству? Потому ли, что профессия специалиста по сельскому хозяйству позволяла как можно скорее оказать помощь голодному народу? Потому ли, что это было честное, ясное дело, занимаясь которым каждый мог увидеть плоды своих рук, видеть, как растет и созревает что-то живое?

Итак, я тщательно проштудировал программу преподавания в Вейхенстефанском сельскохозяйственном институте во Фрейзинге и программу сельскохозяйственного отделения в Мюнхенском высшем техническом училище. Однажды утром я поехал на велосипеде во Фрейзинг, справился сначала, как обстоит с революцией в егерской казарме, а затем остановился подле пивной у Шлоссборга, перед корпусами Сельскохозяйственного института. Там еще ничего не было известно о дополнительном приеме между семестрами. Следовательно, я вернулся обратно в Мюнхен и, недолго думая, отправился в Высшее техническое училище, где мне повезло: меня зачислили в студенты. Там, да и в Ветеринарно-медицинском институте (как раз у Английского сада) мне довелось узнать немало высокоодаренных педагогов и ученых, которые восхищали нас своим удивительным умением сообщать молодежи новейшие знания в своей области.

Убийство Эйснера

Что же, собственно, произошло в Мюнхене? 7 ноября здесь была свергнута монархия, провозглашена республика, премьер-министром которой стал независимый социал-демократ Курт Эйснер. Правительство Эйснера опиралось на социал-демократов, на независимых социал-демократов, на либеральную буржуазию, но отчасти и на леворадикальные группировки в Баварском крестьянском союзе. Разногласия между ними обнаружились сразу: одни из них способствовали сепаратис