Тем временем один наш товарищ, дирижер кельнского радиовещания Адам, организовал мужской хор, который пользовался всеобщим успехом. Вскоре мы получили возможность покупать бумагу и тетради. При желании можно было уже начать писать мемуары. Для заметок годилась и обертка от пачек сигарет, которые мы получали каждые два дня. В сущности, уже тогда следовало бы гораздо больше записывать, особенно потому, что очень скоро нам и в Суздале довелось разговаривать с немецкими эмигрантами, которые хотели вступить с нами в контакт и всегда готовы были ознакомить нас со многими общественными и политическими проблемами, а равно и с проблемами развития Советского Союза. Когда лагерь однажды посетил депутат германского рейхстага от коммунистической партии Вильгельм Пик, мы все восприняли это как важное событие.
Впрочем, встречи и доклады мы обсуждали только в своем кругу. Никто не хотел откровенно выражать свои мысли на митингах, во-первых, потому, что боялся вызвать недовольство товарищей, а во-вторых, потому, что и здесь действовало правило: соблюдать осторожность, мы якобы находимся под постоянным наблюдением, как знать, что случится с тем, кто вздумает спорить с антифашистами. Это была мания преследования, которую нельзя было ни преодолеть разумными доводами, ни обуздать. Мне лично недоверие чуждо, поэтому я не принимал всерьез эти предупреждения и не считал себя обязанным соблюдать «особую сдержанность», которая, по мнению других, была столь необходима. Однако именно это и привело в Суздале к неприятнейшим столкновениям с моими товарищами, причем началось это уже после второй переклички. На сборе я стоял, соответственно своему росту, пятым или шестым в первом ряду. Слева от меня стоял капитан д-р Хадерман, который еще в 1941 году присоединился к Антифашистскому комитету. Поэтому некоторые полковники дали сигнал всячески сторониться Хадермана; вступать с ним в какие-либо разговоры запрещено; он должен быть в полной изоляции. Я счел недостойным этот приговор тайного судилища. Я пытался выяснить, что за человек этот всеми презираемый д-р Хадерман; мы обменивались взглядами, объяснялись мимикой, при случае разговаривали, иной раз перебрасывались словечком; конечно, эти беседы были краткими и малосодержательными. Вероятно, мои попытки установить с ним «конспиративную связь» были довольно неуклюжи. Только спустя несколько месяцев мы, наконец, сидели с ним за одним столом и занимались общим делом.
Первого мая лагерная администрация предоставила нам возможность устроить выставку наших работ. На столах, скамьях и стенах было выставлено все, что мы рисовали, мастерили, вырезали из дерева, наряду с другими нашими изделиями. К нашему особому удовольствию, к выставке проявили интерес фельдмаршал Паулюс и некоторые генералы.
В этот день, 1 мая 1943 года, генерал Даниэльс подарил мне потрепанную картонную коробочку, в которой было штук двенадцать маленьких цветных карандашей. На ветхой этикетке значились – уже почти невидные глазом – название регенсбургской карандашной фабрики и дата: 1908 год. Даниэльс полагал, что эти карандаши у меня будут в лучшей сохранности. Я пользовался ими чрезвычайно экономно. Они были со мной несколько лет подряд до возвращения в Берлин. Этими карандашиками я сделал те немногие цветные зарисовки – отражение прошлого, – которые мне удалось довезти до дому.
Как и в Красногорске, я взял на себя организацию цикла лекций по истории искусства и военно-научным вопросам. Впрочем, позднее я выступал с докладами на такие темы: «Немецкая молодежь между двумя войнами», «1918-1919 годы. Впечатления и воспоминания».
Выбор этих тем предопределили беседы с Иоганнесом Р. Бехером, чье поэтическое творчество имело для меня особое обаяние.
Встреча с Иоганнесом Р. Бехером
Бехер всегда производил впечатление человека очень замкнутого. Несколько раз я видел его в саду; он сидел один, читая или о чем-то глубоко задумавшись, по крайней мере, так казалось. Может быть, он думал о работавших на цветочных грядках офицерах, потому что, по-видимому, очень внимательно их разглядывал.
И вот совершенно неожиданно мне сообщают: Бехер слышал, что я, как и он, родом из Мюнхена, u хотел бы со мной поговорить.
Узнав, что я намерен принять это приглашение, полковник фон Ганштейн один из моих соседей по комнате, обрушился на меня с упреками и пытался заставить меня взять обратно свое согласие встретиться с Бехером.
– Вас там прикончат! Так или иначе, вас к нам вообще больше не отпустят! Ведь нельзя знать, что замышляют коммунисты!
Эти выпады, правда, не поколебали моего решения, да и очень уж соблазняла меня предстоящая встреча с Бехером, о котором я тогда уже много слышал и читал; и все же, должен откровенно признаться, шел я на это первое с ним свидание далеко не с легким сердцем и не без предубеждения. Я боялся, как бы Бехер не поставил меня лицом к лицу с такими проблемами, которые, быть может, грозят мне тяжелым внутренним разладом.
Мне сообщили, что встреча с Бехером состоится в одном из административных зданий, построенных внутри каменной ограды Суздальского кремля. На широкой лестнице меня поджидал младший офицер лагерной охраны и повел на второй этаж по коридорам со сверкающими чистотой широкими половицами. Из расположенного неподалеку медпункта пахло карболкой. Когда мы подошли к тяжелой дубовой двери в конце коридора, офицер отдал короткое распоряжение сопровождавшему меня часовому, затем, постучась в дверь и осторожно ее приоткрыв, весьма любезно обратился ко мне:
– Пожалуйте! Господин Бехер будет беседовать с вами здесь.
Из-за маленького столика встал Иоганнес Р. Бехер и спросил:
– Так вы, значит, полковник Штейдле из Мюнхена? Затем подошел ко мне:
– Прошу. Может быть, мы сядем? Вот сигареты. Я был очень рад, найдя среди сталинградских офицеров своего земляка.
Я сел против него. Справа и слева были окна, на дворе сияло солнце. Но в самой комнате пробирал холодок; оштукатуренные стены были голы, стульев мало, один простой шкаф. Глубокие оконные ниши выдавали толщину стен. Я попытался наскоро, с первого взгляда, составить себе представление о Бехере. «Так вот как выглядят интеллигенты, ставшие революционерами», – подумал я.
О том, что такое интеллигент, нам за последние несколько недель случалось нередко говорить, и повод для этого давали произведения Гейне, Бехера и Вайнерта. Том из нас, кто был постарше, вспоминались события после 1918 года, и понятие «интеллигент» в их толковании приобретало какой-то отрицательный оттенок, становилось синонимом человека, лишенного национального чувства; при этом слове возникали смутные представления об антинемецком пацифизме и интернационализме, об измене отечеству.
Когда же Бехер, поглядывая на меня поверх очков, стал раздумчиво и неторопливо рассказывать о Швабинге, я решил, что в его облике есть нечто очень бюргерское.
– А где вы кончили школу? В Мюнхене? Ваши родители еще живы?
Слово за слово мы разговорились.
– Стало быть, наши отцы, и ваш и мой, были юристами.
Зашла речь о Леопольдштрассе, Мартиусштрассе, Гогенцоллернштрассе. Во время первой мировой войны наши семьи жили по соседству. Там, в Швабинге, проходила наша юность – и моя и Бехера. Правда, Бехер, очевидно, считал меня старше, чем я был на самом деле, потому что я лишь с трудом мог отвечать на его вопросы о тогдашних кабаре художнической богемы. Я был тогда школяром, поэтому, конечно, имел представление о «Симплициссимусе» и кафе «Стефани"{77}, но знал все это только поверхностно и по афишам.
К чему, собственно, клонилась эта беседа? Казалось, Бехер вовсе не считается с тем, в какой обстановке мы встретились. Однако реальностью было то, что я военнопленный, а он вольный и что он вел беседу совершенно непринужденно, его ничто не тяготило, а я сидел против него, обуреваемый противоречивыми чувствами. Как ни хотел я относиться к происходящему без всякого предубеждения, все же меня не покидало чувство внутреннего протеста и сознание, что за моей спиной, по ту сторону двери, стоит часовой с автоматом. Таким образом, то, что говорил Бехер, подчас ускользало от моего внимания. А потом мне снова приходило на память какое-нибудь его стихотворение.
Какие же духовные сдвиги происходили в сознании этого поэта, который наряду с иными его произведениями, ставшими нам лишь теперь доступными благодаря лагерной библиотеке, но для кое-кого из нас совершенно неприемлемыми, писал стихи, говорившие о такой кровной связи с родиной, такие простые и правдивые стихи? Трудно было мне тогда попять, как сочетаются его политические взгляды и революционные стремления с любовью к Германии, воссоздаваемой им так искренне и достоверно.
Но в этот час прозвучало многое такое, что поднимало меня над лагерным существованием с его излишними и, к сожалению, весьма поверхностными пересудами среди многих товарищей.
Особенно притягивало меня к этому человеку то эстетическое наслаждение, которое доставляла мне его богатая и образная речь. Во время этой беседы я порой чувствовал себя словно бы исторгнутым из окружающей действительности, и только все слушал его и – хотел я этого или нет – вслушивался и в самого себя. Я непроизвольно отворачивался от него, затем встал, а он все продолжал говорить: о молодежном движении, о пехотном гвардейском полке, о Мюнхенском ферейне водного спорта{78}. Я подошел к окну, посмотрел на темно-красные кирпичные стены за огородом, увидел уходящую вдаль равнину, опоясанную иссиня-черной лентой лесов.
Сегодня, когда я пытаюсь восстановить и это в памяти, я могу с чистой совестью сказать, что в разговоре с Бехером не скрывал своего внутреннего несогласия с ним и существовавшей тогда еще во мне верности кастовому духу. На многие вопросы я отвечал только: «Так точно». Должно быть, мое лицо весьма ясно отражало отрицательную реакцию на некоторые вызывающе звучавшие вопросы Бехера. Наверное, этому я и обязан прозвищем «чурбан», которое он дал мне однажды, уже позднее. Впоследствии, правда, он писал и другое: «Сейчас я могу уже назвать „чурбана“ своим другом».