От всей души — страница 10 из 18


Итак, выходит, что она все потеряла, потому что, в конце концов, ушел именно он, он первым признал, что их совместная жизнь невозможна (хоть и умолил ее разбить сердце другому мужчине ради собственной блажи). И все же, хоть он ушел, во второй раз оставив за собой выжженную и голую землю – этакий Аттила чувств, – все же последнее слово осталось за женщиной, потому что в предпредпоследнем, кажется, письме к ней вернулось то, чем она была сильна и привлекательна, то, в чем внезапно проявляется совершенная современность этой книги: ее ирония! Ах, убийственная ирония этого письма, которое читатели, думается мне, прочтут с тем же изумлением и явным наслаждением, что и я. Да! Да, именно здесь впервые рождается пресловутая современная женщина, пресловутая свободная женщина, женщина-субъект, а не женщина-объект, о которой нам прожужжали все уши, о которой и сама Санд повествовала с излишней высокопарностью и недостаточной достоверностью. Эта пресловутая женщина, впервые появляющаяся здесь, в этом письмеце, невозмутимо советует Мюссе успокоиться. Ирония, юмор – все то, что считалось оружием сильной половины человечества, – шутка, насмешка присутствуют здесь, в этом письме, написанном в ответ на демоническое и яростное послание Мюссе, которое на фоне этого ответа выглядит смешным. Здесь, и только здесь победа остается за Жорж Санд.

Дома внаем.

Дома, что были сняты на двоих,

последней покидаешь. Ты у них

оставишь в памяти неразличимый след

от голоса и пару нежных лет.

Дома, что сняты на двоих, невольно

становятся родными, ведь они

все видели – твою тоску, и сны,

и как ты любишь… в тех домах как будто

ты оставляешь детство всякий раз…

И от вещей недоуменных глаз

не оторвать в последние минуты:

кушетка, кресло, окна на восток,

картины восхитительный мирок,

на полировке – капелька варенья…

Но у дверей – раскрытый чемодан,

в нем груда платьев, начатый роман

и сверху – кот, дрожащий от волненья.

…По той стене всегда скользил лоскут

дневного солнца. А весною тут

в окно лупили капли ошалело…

Ты не услышишь, как они поют, —

ты не вернешься. Как бы ни хотела.

Скажи себе негромко: «Никогда»,

и легкою ногою тронь ступени

в последний раз. Им предстоят года,

в которых тысячи таких прикосновений…

Скажи всему «прощай»: входной двери,

и лестнице, и стенам повтори —

«Прощайте». Помни… помни – здесь жило

безумное и яростное счастье…

Так, уходя, оставил он ключи,

здесь ты рыдала, тут смеялась с третьим,

не ранив сердце и не излечив.

Скажи: прощайте, выцветшие шторы,

пластинки пыльные, диван, который

царапал кот… скажи «прощай», не слушай

упрямую привязчивую душу,

ту, что готова навсегда остаться

среди прошедшей пьесы декораций,

ту, что повсюду ходит за тобою

с усмешкою – печальной или злою:

наивна, избалованна, грустна,

за те дома, что на двоих снимались,

беспомощно цепляется она.

Меняются и улицы, и лица,

лишь от нее вовек тебе не скрыться:

где б ни осталась ты – на год, на день —

она с тобой, безропотная тень:

душа твоя – без жалобы, без сил

тихонько ждет у лестничных перил.

Конечно, в их отношениях победительница – она, потому что любит, а он лишь позволяет любить себя. Как говаривали в ту эпоху и говорят поныне, любовь дает вам все, а равнодушие оставляет вас на мели. Возможно, но иные поражения оборачиваются слишком тяжкими победами, и победа подаренной и отвергнутой любви никогда, признаться, не кружила мне голову. Нет, Санд спасает именно это письмо. «Успокоимся же… успокоимся! Успокоимся! В какие игры мы играем? Что мы делали все эти месяцы с белой и голубой бумагой, которая носилась из Венеции в Париж и из Парижа в Венецию? Эта бумага соединила нас, соединила наши тела, наши губы, наши волосы, ведь ты так настойчиво желал этого, но эти слова вновь разделяют и разлучают нас! Бумага! Бумага! Неужели нам суждено прожить нашу жизнь на бумаге? Ты, Альфред, – ты создан для этого, а я – нет, ведь я женщина».


И вдруг, внезапно, женское слово становится тем, чем оно исконно было, чем всегда должно было быть – чем-то округлым, похожим на Землю, самой Землей, греки называли ее Гея; эта округлость вращается, вращается, смеется, она готова все вобрать в себя, все взять на себя, все снести. Но и – все сбросить, не дать ничему удержаться, опрокинуть в безмолвие, небытие, в забвение. Ведь Санд забудет Мюссе, Санд полюбит Шопена. А кого же полюбит Мюссе после нее, какую женщину, какого друга, кого?

На этот вопрос он не смог дать ответа, на него ответа не дает и сама История.

Теледебаты

Скажу сразу же: в теледебатах, преследующих цель всколыхнуть общественное мнение, меня гораздо больше привлекает не тема – не всегда интересная, – а личность приглашенных участников и роль каждого из них. Известно, что это, как правило, самые блестящие, лучше всех информированные, умеющие держаться на публике представители столичного бомонда: каждый из них, как и прочие смертные, имеет собственное мнение по любому вопросу, но, в отличие от остальных граждан, они умеют свое мнение внятно излагать, а потому именно их часто и регулярно призывают поспорить или, наоборот, поддержать друг друга в дебатах, к вящей радости французов, которых их диалог, как правило, забавляет или увлекает.

Только одна роль всегда остается неизменной – по месту и почет – роль ведущего, который обязан обладать всеми мыслимыми достоинствами, а также некоторыми недостатками: авторитет, вежливость, хладнокровие, эрудиция, серьезность, ирония, такт, задор, лицемерие, предусмотрительность и т. д. и т. п. Некоторые из ведущих являют все эти качества, но не обязательно в течение одного и того же вечера. Следующий после «ведущего» персонаж – «жертва». Она необходима, дабы придать передаче немного «человечности» и «насыщенности». Это также опознавательный знак: субъект с психоманиакальными наклонностями, одетый в лохмотья, – значит, дебаты посвящены проблеме налогов; трижды неудачно женатый мужчина, согнувшийся под тяжестью рогов, – речь идет о супружеских изменах; бедняга, волочащий ногу, прикованную к ядру, – передача затрагивает проблемы судебных ошибок.

Перво-наперво жертву представляют как возможное последствие обсуждаемой темы, затем его историю излагает ведущий, причем не всегда с большим тактом. После жалостливого резюме передают микрофон самому бедолаге, и если тот еще не рыдает над своей горькой участью и способен выговаривать слова, то он начинает вещать срывающимся голосом. Зрители внимают, склонив головы, молчат, вздыхают – особенно женщины. Часто приободренная этой сочувственной тишиной жертва пускается в подробности, повторяется и в конце концов осточертевает аудитории. У нее отбирают микрофон – скорее всего, до самого конца передачи. Может быть, его имя упомянут в финальных титрах.

После жертвы третьим или четвертым номером следует «провокатор», циник. Этот с самого начала начинает надоедать публике. Он презирает всех и вся. «Стыд!.. Позор, а не передача!.. Приглашенные – сплошь тупицы и придурки, жертва – смешна, ведущий – продался…» и так далее, и так далее. Циник встревает к месту и не к месту, всех перебивает, раздражает донельзя, но остановить его невозможно. В конце концов он доводит публику до белого каления, заявляя, что, если бы он знал, до чего скучной, до чего бесполезной выйдет передача, просто не пришел бы, провел бы время где-нибудь еще, а теперь вечер пропал.

Зрителям больше всего хочется его линчевать.

Номер четыре: «добряк». Этот хочет все уладить и всех примирить, чем безмерно раздражает ведущего, в чью задачу никак уж не входит всеобщее примирение. «По большому счету все люди похожи, – говорит добряк. – Всем нам присущ здравый смысл, все мы французы, патриоты и благоразумные люди. Нет причины горячиться». (Как нет и причины организовывать эту дискуссию, мог бы он добавить.) Слава богу, он быстро исчезает, выпотрошенный ведущим, который раз и навсегда вычеркивает его из своих списков.

Обычно добряка сменяет представитель публики. Он выжидает добрых полчаса, прежде чем поднять руку, а встав, начинает вещать – как он сам заявляет – от имени всех, у кого есть телевизоры, от имени всех этих славных людей, которые с такой надеждой смотрят эту передачу, осознавая всю серьезность ее темы. Если бы дело происходило в 1789 году, быть бы ему уполномоченным Комитета общественного спасения, и говорил бы он от имени всей Франции. «Но что подумают телезрители? – огорченно восклицает уполномоченный. – Какие сумбурные дискуссии! Какие пустопорожние споры навязывают им!.. И после этого маскарада вы еще хотите, чтобы французские телезрители принимали всерьез наших руководителей и нашу элиту? Как можно забывать, что два миллиона нормальных людей смотрят в этот момент телевизор? Что они выбрали эту программу, чтобы посмотреть именно эту передачу!» Гости и ведущий, которые находятся в студии именно потому, что на них смотрят два миллиона человек, и так не забывают об этом, более того, только об этом и думают, так что говорун раздражает их. У него вырывают микрофон. Правда, он и без микрофона будет громко сетовать до конца передачи, причем сетовать от имени Французского Народа, несчастных телезрителей…

Наступает черед коммунистического делегата. Тот прибыл прямо с партсобрания своей ячейки. Он единственный одет в костюм-тройку и галстук. Коммунист на одной ноте выдает затертые от века штампы: о положении трудящихся, о Всеобщей конфедерации труда, об эксплуатируемом народе, об ужасах капитализма. Его не прерывают, да и если бы кто и попытался, не вышло бы, тем более что известно, когда он закончит выступать: ровно через пятнадцать минут. Время от времени какой-нибудь смутьян выкрикивает: «Как не стыдно, все та же старая песня! Сменили бы пластинку!» – но в целом коммуниста публика выносит неплохо.