Ночь темная, звездная. Месяц взойдет в полночь, не скоро. Постоял Федька, послушал. На базу тяжело отдувалась корова, в закутке чесался телок. Вышел за катух, к яру. До рези в глазах вглядывался в смутно белевшее пятно каплиевского флигеля. Ни огонька, ни звука Вытер рукавом навернувшиеся слезы, передернул плечами: прохладно. Присел на обрыв. Скорее почувствовал, чем увидал. Да, белеет. У самой воды… Она! Хотел бежать по спуску, опомнился. Снял с шеста ведро, в которое мать доит корову. Насвистывая, давал время успокоиться сердцу. Наугад перепрыгнул мокрое место, подошел совсем близко. Откашлялся, спросил излишне громко:
— Кто тут?
— Ути окаянные… Другой день дома не ночуют.
Татьяна даже не повернулась, глядела на речку. Туман неподвижно стоял над самой водой. В черных проталинах купались звезды.
— Платок пуховый… Зиму учуяла?
— Не лето. Ути-ути-ути.
Разговор совсем готов лопнуть. В спешке прикидывал Федька, чем связать его, все отчаяннее тормошил ведро, вызванивая дужкой.
— Да перестань греметь. — Она кинула пугливый взгляд на яры.
— Полицаев испугалась?
— Люди увидеть могут…
Федька приблизился вплотную. Из-под белого пухового платка в упор глядели на него два больших глаза; еле уловимо светились они, как вода в Салу, даже можно-разглядеть в них отраженные крапинки звезд. Облизал пересохшие губы, спросил:
— Картавка зачем приходила к вам нынче?
— К матери что-то…
Татьяна зябко передернула плечами, кутаясь в платок.
— Озябла?
Легонько дотронулся — подалась к нему, теплом платка мягко ткнулась в шею. Плечи вздрагивали. «Плачет». Поднял за подбородок.
— Тань? Вот новость…
Обнял крепче, по-мужски. Уговаривал с несвойственной ему лаской, робко и недогадливо:
— Ну перестань… Вспомнила чего… Ты сама тогда… Я не хотел обидеть.
Татьяна улыбнулась сквозь слезы:
— Дурачок ты.
Выпростала из-под платка нагретые руки, крепко обвила неподатливую шею. Поцеловала в губы, еще пахнущие молодыми вареными початками.
Пришел Федька после вторых петухов. Месяц, отчетливо круглый, с оранжево-голубой кромкой, висел против хаты. Остро блестели невидные днем осколки стекла на земляной крыше. Чуланная дверь не заперта — ждали его. Со свежего воздуха в нос шибануло вчерашним варевом, парным молоком и золой. Торопливо пересчитал на ощупь разбросавшихся на полу и кровати братьев — все четверо. Вздохнул облегченно, будто мешок картошки с плеч сбросил.
Глава шестнадцатая
С того дня, как вернулся Мишка в станицу, жила Вера весенней, соловьиной жизнью. Шла ли за коровой, копалась в саду — пела. Дома петь нельзя — боялась кривой Галкиной усмешки, и дед всюду, куда ни ступи, покашливал.
Чаще оглядывала себя. Руки, ноги и особенно лицо. В Салу по утрам, с дощатой кладки, в устоявшихся лужах на дороге или в оконных стеклах — везде, где можно увидеть свое отражение, непременно задерживалась, а то и походя глазом поведет, если нельзя постоять. И чаще теперь подворачивались дела в горнице — там трюмо в старинной раме. Видать всю, до пальчиков ног.
В горнице Вера и сейчас. Напевая, управлялась с золотисто-белой охапкой волос. Заплела в одну косу. Кинула ее, тяжелую, литую, в руку толщиной, на спину, приблизилась к зеркалу. Губы что-то бледные. Покусала — заалели. И сразу увидала: лицо сделалось выразительнее. Тихо, воркующе засмеялась, довольная своим открытием. А что, брови подтемнить, отличить от волос? Порылась на этажерке. Цветной карандаш, черный. Замирая, тронула слегка бровь, потом другую.
Выпорхнула, переполненная, как утро апрельское, легким, несказанно голубым звоном и трепетом. По веранде кружилась, ловя взглядом в мутных стеклах свое цветастое, праздничное отражение. Сбежала по ступенькам крыльца.
Взялась за плетень, в огород прыгнуть, от сарая — дедов кашель. Обмерла. Не поворачивая лица, доложила еле внятно:
— За теленком, дедушка, я…
Поискал дед Ива за тучами солнце, наваливаясь худым длинным телом на держак от лопаты.
— Сонушко ишо во-он…
Бежала Вера, задевая локтями мокрые листья кукурузы; дедов взгляд все жег спину, будто шиповником натерли между лопаток. Опамятовалась в саду, когда скрылись из глаз и дед, и сарай, и даже облупленная кирпичная труба на жестяной крыше флигеля. Издали увидала голубую майку. Заколотилось девичье сердечко, горячая краска стыда кинулась в щеки. Быстро-быстро стерла ладошками свое художество. Брови пригладила. Щипала на ходу желтую кашку лебеды, разминала. Главное — виду не подать, что прихорашивалась для него. Подойдя совсем близко, все-таки не утерпела, куснула губы. Не сильно, лишь бы подкрасить чуток.
— Лыска с курчатами… Курчата большие уже, перелетухи.
В камышок удрали. По воде шлепают. Ты, наверно, спугнула…
Говорил Мишка почему-то шепотом, будто и правда боялся вспугнуть Лыскин выводок, хотя его не было уже на плесе. В глаза Вере так и не глянул. Осматривал на платье каждый в отдельности цветок, интересовался белыми прорезиненными тапочками.
Пошли по-над Салом. Собирая в траве голыши, он кидал их с разбега в воду. Ловил ухом треск камыша. Молчала и Вера. То сплетала, то расплетала мягкий белый кончик косы. Звонкое трепетное чувство, с каким она наряжалась перед зеркалом, сковал страх. Умела бы, молилась, лишь бы кто из знакомых, одноклассников, не попался сейчас на этой тропке. Было бы на ней будничное, сарафанчик, куда легче. А то вырядилась — за телком Хворостину догадалась бы взять. Руки пустые. Наверно, и Мишка об этом подумал, а то зачем глаза сразу отвел. Мысль пришла кстати. Свернула к тернам.
— Зачем ты?
Подняла покрасневшее от натуги лицо.
— Да телок… Не знаешь нашего телка, что ли? А кнут забыла.
Пока она, царапая руки, откручивала терновину, Мишка отодрал от вербы, под яром, длиннющую лозу. Живо очистил от липких листков.
— Брось мучиться. Терн черта два голыми руками возьмешь
Вера обрадовалась. И занятие сразу нашла себе — свистит лозиной. На душе легче.
От моста картавкиным проулком вышли на выгон за огороды, где обычно детвора и бабки встречают с бугра скотину. Глянула Вера по сторонам, удивилась:
— А телят и не видать еще.
— Наверно, рано…
Не сговариваясь, побрели по выгону. Вера запела тихо, прерывисто, потом голос выровнялся. Мишка, заложив руки за спину, глядел на нее сбоку. Она ловила его взгляд.
В полдень пролил дождь. Двигался он полосой, с юга на север. Станицу не тронул, побрызгал, прихватил Нахаловку да крайние огороды ярских. Зато по бугру прочесал сильный. Лужи по дороге. Мокрый еще и бурьян под ногами.
Вера бегала, собирала желтые цветы, похожие на крохотные подсолнушки; шляпка такая и лепестки, только стебелек голый. Мишка, не упуская ее из виду, поднимался на бугор, к белевшему каменному столбу. Вера что-то кричала, размахивала руками.
Мишка остановился возле столба. Столб невысокий, сложенный из ракушечника вроде пирамиды. Когда-то он был оштукатурен, побелен и обнесен деревянным частокольчиком, на макушке алела из жести пятиконечная звезда. Теперь штукатурка осыпалась, от частокола остались одни пеньки, а от звезды торчал ржавый стерженек. И дико и больно глядеть на разруху.
Похоронили на этом месте казаков-дружинников, с Дона. Давно было, в гражданскую. Уходили они из станицы Романовской от повстанцев-белогвардейцев. Пробивались сюда, в Сальскую степь, к красным. Нарвались на засаду. Устроил ее какой-то терновчанин, офицер. Отец и говорил, да забыл Мишка. В капусту искрошили всю дружину. По слухам, человек шестьдесят покоится под этим столбом.
Смахнул Мишка волосы, обошел кругом. И вдруг захотелось поклониться святому месту. Стать на колени и поклониться. Низко, до земли. Разве те люди не заслужили? За светлое его детство они сложили толовы. А почему бы и ему, Мишке, не отдать свою жизнь за тех, кого еще и нет на земле?
Не слыхал, как подбежала Вера. Сияющая, румяная. Затормошила, запрыгала. Желтый пучок норовила ткнуть в лицо Пахли они мокрой землей и дождем.
— Понюхай, понюхай! Увертывался Мишка, мотал головой.
— Вот ненормальный, — сердилась Вера. — Ему говорят, пахнут. Ну, чем? Чем?
Изловчась, обвила рукой его шею. Прижалась всем своим гибким телом. И смеялась без удержу.
Вывернулся Мишка. Стиснул ее тонкие руки.
Ойкнула хохотунья и присмирела. В серых родниковых глазах плеснулся испуг: черные зрачки расширялись, расширялись. Побелели и задвигались ноздри. Один рот остался безучастным — открытый, онемевший, — застигнутый врасплох. Руки уперлись ему в грудь.
Сжимал Мишка ее. Со всей неумелой горячей силой ткнулся в остывшие губы. Ощутил солоноватый вкус.
Не отвернулась Вера. Рот по-детски прикрыла ладонями, будто обожглась. Стояла испуганная, поникшая.
Неожиданно выглянуло солнце. Красное, холодное. Загорелись лужи. И показалось Мишке, что на дороге не вода, а кровь. Ощутил он вдруг легкое головокружение и тошноту.
Глава семнадцатая
Днями пропадал Ленька на охоте. Уходил чуть свет, едва заслышав в горнице отцов кашель. Пихал в карман кусок хлеба, свистел Жульбе.
Спал кобель на крыше сарая. На свист поднимал голову. Прыгал прямо наземь. Выгибая горбатую, мускулистую спину, сладко и протяжно зевал. Стряхнув остатки сна, становился как солдат: «Я готов».
Из дверей кухни косилась мать. Смутная тревога на душе ее не улеглась. Сопел отец, волчонком-глядел ему в спину и сын. Не встречались они и за обеденным столом. Все ждала: обойдется. А душой понимала: самое страшное впереди.
Скрывалась серая рубаха сына в пожелтевших будыльях кукурузы, голосисто, наигранно громко шумела вдогонку:
— Гляди к обеду вертайся! Слышь, Леонид. А сама знала: вернется только к заходу.
…В Лялином куту, на ерике, в рыжей щетине талов затерялась мазанка, колхозная птичня. Набрел Ленька на нее лета два назад. Ходил с отцовым ружьем по ерику. Увязался тогда за ним и Жульба. Был он щенком месяцев семи — криволапый, зевластый, все мослы наружу— и двигался боком ка