Отава — страница 17 из 83

— Эй, стукалочка, кончай ночевать!

Когда-то дед в добром настроении называл ее Галочка-стукалочка; с годами позабыл это прозвище, туг вспомнил! Это удивило внучку еще больше.

— Вставай, вставай. Корова еще не доенная. Выбрасывая, как цапля, длинные, сухие ноги, обогнул лужу, пошел на огород.

Скрипнула чуланная дверь. Вышла Вера, заспанная, в стареньком, горошком, сарафанчике.

— Дождик! — скривила рот.

Поежилась, прикрывая голые плечи рушником. Увидала, что Галка не спит, влезла к ней под одеяло.

— Ждала, ждала вчера… Боязно одной. Ты не стучалась? Крючок я накидывала.

Обняла ее, счастливо улыбаясь, прижалась к теплому телу.

— А Мишка не был разве? Щека у Веры загорелась.

— Ну, был… Они только крошечку посидели…

— С кем?

— С Федькой, с кем же… Честное комсомольское, не веришь?

Галка, чтобы досадить ей или хотя бы на самую малую долю укоротить девичье счастье, усмехнулась:

— Сказывай…

— Ну, спроси, спроси. — Вера готова заплакать. — Придут вот… И могу сказать, говорили о чем. Склад тот в питомнике взорвать, вот! Тол есть уже. Шнура взять негде.

«Подрывники. — Галка прихватила зубами край одеяла. — Чего болтают при этой цыпе…»

— Какого шнура? — спросила с деланным равнодушием.

— Ну, какого… Электрического, наверно. Мишка настаивал… поручить Леньке Качуре. Шнур достать. В полиции на складе… А Федька — против…

С непонятной для Веры злостью Галка сорвала одеяло. Одевалась торопливо, не попадая в рукава кофты. Долго искала чувяк. Вспомнила, что кинула его в петуха, полезла в палисадник. «Завтра же, вернусь, потребую заседания… Болтуны!» Прыгая, помыла в луже ногу, обулась.

— Растапливай в кухне. Подсохнет, за бурьяном с тачкой поедешь. Вишь, дед-косу настроил?

Управившись с пшенной кашей, дед Ива тщательно облизал деревянную, почерневшую от давности ложку, отложил на свободный край стола. Разговор затеял совсем неожиданный:

— Вы тута, девки, поглядывайте за хозяйством. Не махонькие, вон дылды какие.

— А сам куда? — Галка покосилась на него.

Выцветшие, в красных прожилках глаза деда бегали вокруг да около, не решаясь встретиться с колючим взглядом внучки.

— Дело мое звесное… стариковское. В сад. И берданку сулили обратно, и вообче… Сам комендант ихний. К тому же и… паек положен.

— Да ты же… хвораешь, — не нашлась сразу Галка, отставляя недопитую чашку с калмыцким чаем.

— Хвораю.

— Понимаешь… это — работать на фашистов, а?

— Как то есть не понимаю? На их, — опять согласно закивал дед.

Галка, не спуская с него сузившихся глаз, медленно поднималась на ноги, и еще медленнее к ее позеленевшим щекам приливала кровь.

— Спятил, старый… Да ты знаешь, каждая пригоршня зерна, собранная для фашистов нашими руками, каждый клок сена, даже твое червивое яблоко и то… Это же пуля, снаряд!.. В наших. В сына твоего, а моего батьку! Читал сводку? К горлу враг подбирается. А ты?..

Пока внучка выговаривала, дед сидел на табуретке, как на каленой сковородке. Табак просыпался на колени, слюни не брали серую оберточную бумагу. Порывался все вставить слово, но потом отмахнулся. Кое-как слепил цигарку, не прикуривая, пристроил ее за ухо. Когда Галка стала вспоминать о сыне его, не выдержал: вскочил, сорвал с гвоздя шапку, ремень с болтавшимся садовым ножом в кожаном гаманке. От злости не попадал концом ремня в железную пряжку. Лицо посинело от натуги, по изрезанному морщинами лбу, поперек, черной кровью налилась жилка. Оторвал глаза от проклятой пряжки, заговорил хрипло, с перерывами, будто ему перехватили обросший серой шерстью кадык:

— Тоже… паскуда… линию подвела! Поживешь… с мое…

Подпоясался, остыл немного:

— На ночь тесто учини. Бурсаков свежих доставь туда. Ай не чуешь?

— Пайком проживешь.

Потоптался Ива возле порога, шевеля побелевшими губами, плюнул себе под ноги и выскочил из кухни на волю, будто кипятком его ошпарили.

— Проваливай! — вдогонку прокричала внучка.

Вера сидела, наклонившись к стакану с чаем. Вчера Мишка битый час провел тут в кухне с дедом наедине. Догадалась, о чем шла у них речь, — теперь и у нее, Верки, есть от Галки хоть маленькая, да тайна.

Глава двадцать вторая

Лопата со звоном вошла в клеклый ил. Чертыхаясь, Сенька Чубарь полой рубахи утер пот. До садов угольно чернели кучи вывороченной земли. Возле каждой такой кучи маячили бабьи платки, редко где виднелась фу-ражка или стриженая ребячья голова. Сенька с тоской посмотрел сверху на свою яму — отрыть такую махину за два дня! Ямы велено копать глубиной в пояс, квадратные, покатом с одной стороны. И огромные: шагов шестнадать так и так. Землю обязательно сбрасывать на три стороны, где покат — должно быть чисто. Вроде спуска получалось. Ломал себе голову: что это фрицы затеяли? Согнали весь хутор, кто может и кто не может держать в руках лопату. Бабку Пелагею, Стешки-чеботаря безногого тещу, и ту стащили с завалинки. Вон она, «работница», сидит уже опять в холодке, растирает скрюченными костяшками пальцев усохшую грудь. Подсунул ее Панька Гнедин, Гнида по-уличному, хуторской полицай (Сенька был старшим в своем десятке). Да и остальные работнички, ни одного мужчины, если не брать во внимание десятилетнего парнишку Вовку, от которого проку как от козла молока. Вдвоем с Апроськой Жихаревой и ломают.

Апроська — баба с мужскими ухватками. К лопате ей не привыкать. До войны ворочала в поле, а проводила мужа на фронт — вдвойне довелось: как-никак их три рта, каждый день три куска хлеба. Самому старшему — седьмой годок. Разогнула Апроська взопревшую спину, прокричала голосисто:

— Дыхни, дыхни, бригадир, свежачку, а то с нами, бабами, недолго и окиснуть туточки в окопе клятом.

— Ты, Ефросинья, хучь парней не дюже задевай. Мало тебе одного?.. — заткнула ей рот худосочная, закутанная в цветастый полушалок по самые глаза бабенка, дочка деда Тимохи.

— Бога гневить не буду, хватает, милые бабочки, — смиренно согласилась солдатка.

— Ото ж, знаем святошу.

Знал и Сенька, на что намекают бабы. Апроська приняла к себе военнопленного, приймака. В другое время можно бы и позубоскалить на этот счет с бабами, но парню не до смеху. Кроша в руках подсохший ком ила, перебегал глазами от одной кучи к другой — искал выгоревшую на солнце мальчишескую челку. «С кем она попала?» Вон поднялось над черным светлоголовое. Нет. Это пацан чей-то. Из-под ладони глянул на клонившееся к заходу солнце. «Выйдет нынче на улицу или нет?»

От ребят слыхал, что зовут ее Аля. Городская, из Ростова. В хуторе живет у родни. Пришли они с неделю назад вдвоем с матерью. Плясунья, певунья, бойкая; она на глазах всей улицы сбивала вокруг себя девчат, липли и парни. И, кажется, не один уже парубок ходит под хмельком от ее васильковых глаз и непокорной мальчишеской челки.

Обидно. Сенька сам себе отрезал в ее компанию путь. В прошлое воскресенье собрались мужики на колхозном дворе обучать неука, гнедого жеребца, пятилетка. Выгоняли его сперва на аркане по кругу, пока весь не покрылся мылом, накинули седло, погоняли и с седлом. Первым осмелился сесть в седло Панька Гнедин. Жеребец, опустив голову, как свинья, покорно прошелся по истоптанному кругу. Панька расхрабрился, стеганул плетью. Не успел глазом моргнуть, взмыл дончак вверх на задние ноги и плашмя ахнулся на спину. Чудом Гнида выхватил из стремян свои косолапые ноги; отнесли бы его за сады, и некому было бы в хуторе отковать из старой тележной оси для него крест. До немцев, пока Панька не был полицейским, один он ковальничал в колхозной кузне.

Белый, как глина, с трясущимися губами, Панька остервенело накинулся с плетью на жеребца. Сенька удержал его.

— Охолонь трошки.

— В гроб… мать! — осатанело вращал вывернутыми белками Гнида, силясь выдернуть руку. — Заступник выискался… Горячих захотел?..

Но бить жеребца перестал. Матерясь, потирая плечо, отошел в сторонку: связываться ему с Сенькой на людях не позволило высокое положение— как-никак полицейский.

Дед Афонька, конюх, скаля черные корешки резцов, подзуживал: мол, у самого тонка кишка в седле гнедого посидеть. Афоньку поддерживали и другие мужики.

Поддетый за живое, Сенька похлопал храпящего жеребца по мокрой шее; не думая, что делает, распутал затянутый узел аркана у него под горлом, спокойно закинул ногу через седло. Ошарашенный жеребец, еще толком не зная, что от него хотят, попятился. Все старания всадника подтолкнуть его вперед были напрасны. Пот прошиб Сеньку. «Взяться за плеть? Будет то, что и с Гнидой… Прыгнуть с седла?..» Почувствовал, как по скованной спине, по самой ложбинке, покатилось что-то холодное… Где-то далеко поднялся хохот, свист. Неук заволновался еще больше, стал приседать на задние ноги…

Чья-то рука поймала узду, остановила попятный ход дончака. Человек чужой, не хуторской. По стриженой голове и кирпичному загару на лице — солдат, пленный. Мягко понукаемый окающим говорком, неук неуверенно ступнул вперед. Незнакомец подбодрил Сеньку, опустил повод.

— Пошел, пошел…

С прищуром встретил Панька Гнедин непрошеного Сенькиного избавителя.

До полудня выезжал Сенька неука по степи. Пробовал и рысью и галопом. Обратно возвращался через хутор. Дончак, успокоенный, мореный, шел, как старый, свыкшийся давно со своей неволей. Там же, в степи, Сенька догадался, что человек тот был не кто иной, как Апроськин приймак.

Неожиданно из-за плетня деда Тимохиного подворья выскочила голоногая девчонка в коричневом платьице. Успел разглядеть Сенька ее огромные синие глаза и — торчком — белую челку. Неук шарахнул в сторону, угнув к передним ногам сухую, горбоносую голову, дал задки. Раз, другой… Сапоги выскользнули из стремян; голова жеребца будто приросла к земле — не оторвать. Подброшенный в третий раз, переворачиваясь в воздухе, наездник перелетел плетень и задом плюхнулся в кучу золы, куда годами выносит ее Тимохина старуха. Облегченно заржав, жеребец карьером понесся по улице, откинув на сторону волнистый хвост.