Стриженая испугалась, а увидала, что всадник поднялся на ноги, громко захохотала. Сенька протер глаза, отплевался золой:
— Шалава, ржет еще…
Девушка оборвала смех. Поджав губы, прижмурилась и скрылась за хатой.
На том и оборвалось знакомство с Алей…
Сзади кто-то забрался на кучу. Не оборачиваясь, по тому, как зашептались в котловане бабы, какие кидали на Апроську взгляды, понял: приймак.
— Работенка подвигается?
— Бузуем.
Сенька, жмурясь от солнца, через плечо взглянул на присевшего. Лицо выбритое, довольное, как и положено, наверное, всем молодоженам, переживающим медовый месяц. Уловил и то, как он кивнул Апроське, улыбаясь. Зубы белые, крупные, вычищенные до синевы.
— Куришь?
— Да можно…
Взял Сенька протянутую отполовиненную пачку махорки, бумажку достал свою.
Бабы побросали лопаты, сбились в кружок. Откровенны и нагловаты были их взгляды. Привстала и бабка Пелагея, чтобы лучше разглядеть чужого. По сморщенной улыбке Сенька заметил, что смотринами она осталась довольна: «Какого подпрягла, вот так Апроська!»
— Махорочка русская. До войны в лавке такую продавали, — сказал Сенька, желая отвлечь его от бабьих сатанинских глаз.
— Наша, — отозвался тот, играя дымом.
Разговор явно не клеился. В Сеньке это вызывало неловкость; взяла такая злоба на баб — стригут глазами, сроду не видали людей.
— Дела больше нету? Вона солнце где…
Бабы одна за одной, хихикая, толкаясь, брались за лопаты.
— Послушные.
— А то…
Сенька поднялся на ноги, смахнул сзади штаны. Хотел прыгнуть в котлован, но приймак неожиданно заговорил:
— Не слыхал, кого в эти базы загонять думают фрицы?
— Разно болтают. Склады какие-то, а кто… лагеря для пленных. — Сенька понизил голос. — Ты сам каким же путем увернулся от лагерей?
Серые глаза его весело блеснули в щелках сведенных век.
— У Гитлера проволоки колючей для меня не хватило. Вот нешто здесь… — Выпустил дым через рот. — Но это не лагерь… и не склады.
Приймак не спеша докурил, пока не припекло пальцы; окурок воткнул в землю. Сказал, не подняв головы:
— Судя по всему, аэродром. Чай, воевал, знаю… У парня вспыхнули глаза.
— А правда! Самолеты в ямы эти закатывать. А то, голая лопатина, — посадочная площадка. Совсем готовая, не ровнять, ни черта… Гады!
Прикусил язык. С опаской покосился на собеседника, но тот, отвернувшись, всматривался в сторону бугра.
— Обкатали дикаря-то…
Невдалеке проскакал на жеребце Панька. Ехал, видать, из станицы. Сенька, любуясь, как выбрасывает в беге гнедой ноги, сознался:
— В тот раз я с него, черта, все-таки брякнулся.
— Да ну?
— Ага.
По глазам и удивлению в голосе Сенька понял, что он на самом деле не знал о том — уже ушел, когда жеребец без седока под хохот хуторян вернулся в конюшню.
— Отец где? — спросил приймак, ощупью выбирая кусок ила посырее.
— Там, где и все…
Сенька хмуро оглядывал черные вывороченные кучи земли.
— Сталинград, поди, долбать отсюда думают. Приймак промолчал. Короткие, толстые пальцы его мяли кусок ила, пытались вылепить корову не то лошадь, земля рассыпалась, когда дело доходило до ног и головы.
— Сенькой, кажется, зовут?
— Так.
— Семен, выходит. Имя знатное в ваших краях. Как»<е… Сальская степь. Семен Буденный. Слыхал такого?
— Нет. — Сенька обидчиво поджал губы. Сплюнув, добавил: — Все дядья конники, деды. А отец молодой еще был в ту пору, не попал.
— Да, были горячие деньки…
С какой-то злой радостью он сжал в кулаке свое творение, будто похвалялся силой; бросил, метя в бордовую плюшевую шапочку будяка. Негромко засмеялся, довольный, что попал.
— Бывай здоров, буденновский потомок.
Сенька, кусая горький стебелек полыни, озадаченно глядел на широкую спину приймака, пока тот не прыгнул в ближний котлован.
Глава двадцать третья
К немногим молодым бабам в эти черные дни заворачивало негаданное счастье. Хилым, болезненным было оно, похоже на росток, пробившийся в сухой земле, в темноте, и недолговечным. Не приносило оно с собой радости, не оставляло после себя и особого горя. Сколько его бродило по шляхам, по-над дворами, серого, понурого, неприкаянного!
Не минуло оно, счастье то, и Апроську. Неделю спустя, как прошли в хуторе бои, поднялась она на зорьке до коровы. На завалинке возле хаты сидел человек в серой домашней рубахе, латаных штанах, сапоги кирзовые, солдатские, и голова острижена наголо. Как божий день ясно — солдатик, горемыка. (В каком-нибудь соседнем хуторе сердобольная «мамаша» в мужниных довоенных обносках нашла чем сменить просоленное, выгоревшее на солнцепеке, военное. Не нашлось только на голову да на ноги.) К стенке приставлена свежевыструганная кленовая палка. Вещевой мешок, тощий, почти пустой, лежал рядом. Улыбка хорошая, и глаза добрые.
— Водицы бы, хозяюшка…
Говорил по-чужому, непривычно, нажимая отчетливо на «о» и как-то нараспев.
— Вода у нас некупленная.
Апроська подавила вздох, а сама подумала: «Вот так и мой идейтось, горемычный…»
— Проходи до хаты, я зараз…
Пока доила корову, детвора проснулась. Чужого облепили, как мухи. Зеленая сумка с потертыми лямками разворочена, валялась у ног. Старшие, жмурясь от удовольствия, с хрустом грызли затасканные кусочки сахару. Младший, Лешка, трехгодовалый кривоногий пузырь, угнув норовисто голову, пальцем ковырял в носу, а свободной ручонкой упорно отталкивал от себя серый кусок. Апроська смеялась, а у самой сжималось сердце, на ресницах висли слезы.
— Болюшка моя, сопливая. — Подхватила сына на руки, прижала к себе. — Да он его, сахар-то этот, сроду и в глаза не видал.
Сели завтракать. За столом приблудный заговорил о долгих дорогах, какие он уже оставил позади. А сколько их еще истоптать, бог один знает. И устал чертовски, да и нога отказывает…
— Оставайтесь у нас в хуторе. — Апроська подморгнула лукаво: — Женим туточки. Баб молодых — ого! А то и девку высватаем.
— Вот это дело.
— А то не! Хочь белугой реви, мужиков во всем хуторе не сыщешь. Ей-бо.
Глядя на мать, смеялись и дети. Давно они не видели ее такой веселой и доброй. Понимали и то, что радость принес ей этот чужой дяденька. Старшие сцепились за место у него на коленях.
— Ну, анархия! — прикрикнула мать. Угомонились, когда он устроил обоих. Лешка в драку
не ввязывался. Сидел на опрокинутой цебарке возле матери, макал свою долю сахара в соленый калмыцкий чай и сосал. Неожиданно вкусным оказался этот серый речной голыш, не сравнять с солодиком, что мать приносила со степи.
Пришлый тоскливо оглядывал сарай, который вот-вот упадет набок, гоняемую ветром калитку на одной петле, повалившийся на улицу плетень. Война, разор, отсутствие мужских рук.
— Аль своя любушка ждет где? — истолковала по-своему вздох его Апроська.
— Кого теперь не ждут.
— Да… — вздохнула и сама. После завтрака он стал прощаться.
— Кличут-то как вас?
— Андрюхой.
— А моего Николаем. — Утерла завеской правую руку, подала.
Поняв, в чем дело, братва дружно ударилась в рев. Старшие вцепились в ноги, в руки Андрею, а Лешка утвердился в калитке. Растопырив грязные ручонки, силился перекричать всех:
— Делзу! Делзу!
Апроська пожала плечами. Жалкая улыбка погнула книзу ее губы.
— Ничего, дядя Андрюша, не поделаешь… Побудь уж… Растут бурьяном, безбатьковщина, анархия.
Живо заторопилась:
— Пошла я в степь… И так заварилась тута с вами. Начальство новое зараз у нас, атаманья да полицейские. Греха не нажить бы. В погребке молоко… Хлеб в чулане. Да они вот знают…
Вечером, вон где от сваей хаты, поняла Апроська: не ушел. Сердце охватила тревога, но ноги сами собой прибавили шагу. Калитка не болталась, выпрямился вдоль проулка и плетень. С трудом отвернула новую, еще не залапанную вертушку. Андрея увидала сразу. Обняв ногами толстую лесину, валявшуюся не один год под сараем, тесал ее топором. Топор тупой, иззубренный, что пила, — вместо гладкой щепы из-под него сыпалось крошево. Обернулся на скрип калитки, устало улыбаясь, вытер пот с покрасневшего лица.
— Решено хозяйство на ноги поставить.
— А… анархия где моя?
Старалась Апроська не глядеть ему в глаза.
— Кто за коровой, кто за телком. Мы вот вдвоем с Алексеем Николаевичем.
Только теперь увидела Апроська сына. Оседлал он другой конец лесины, крепко ухватившись ручонками, держал тоже, чтобы не вертелась от ударов.
— И гарнушку истопили! — ахнула она.
Подняла ножом горячую чашку со сковородки — картошка жареная. Слова не молвила губу нижнюю закусила, и непонятно — обрадовало это ее или огорчило.
Наутро по хутору только и разговору. Говорили в проулках, в хатах, говорили на огородах, в степи, говорили везде, где могли случайно сойтись две женщины:
— Чула, кума? Апроська-то вон, Жихариха…
— И-и, девка жалкая…
— Бают, горожу всю чисто исправил, зараз сарай починяет.
— Мужик он и есть мужик.
— А муж?
— Муж объелся груш.
— Иде они, мужья-то, теперь?..
— Поживет, поживет, отойдет трошки на свободных харчах, да и митькой звать.
— И то вправду.
При встречах с самой Апроськой бабы, как диковину какую, оглядывали ее с головы до ног. Одни — с непонятной усмешкой, другие — с откровенной завистью, третьи — хмуро, осуждающе, но все с одинаковым любопытством.
— Как живешь, Апросюшка?
— Спасибо…
— Врут небось люди али всурьез приняла себе кого?
— Сам приблудился.
Нынче Апроська в степь не пошла. Вернулась с колхозного двора встревоженная, предупредила своего «приймака»:
— Вы тута, Андрюша, не выходить из хаты… По дворам будут загадовать на работу. Всех под гребло.
— А что делать?
— Черти их батька знают. Вот в Лопатину, за сады. Велено лопатки захватить. Копать, выходит. Там немчуры понаехало, страсть. Отмеряют что-то, вбивают колья.