— Никита… — Проглотил что-то мешавшее в горле. — Ты послушай… «Господин начальник, докладываю вот какой случай. В хуторе нашем Кравцах завелась смутная личность. Жительствует у Апроськи Жихаревой, нашей хуторной, муж коей сражается супротив доблестных войск Гитлера — освободителя нашего. Пленный, сказывает. Проживает за мужа. Брехня чистая. Днями целыми вылеживается в хате вышеименованной Жихаревой Ефросиньи, а по ночам шатается по степи. Сбитый мотоциклист у нас на профиле — дело его рук…»
— Брешет? Или… в самом деле? — Никита выдавил бровями две глубокие складки на лбу.
— Погоди. — Сенька облизал сухие губы, взъерошил выгоревшие волосы, опять ткнулся в бумажку: — «В ту ночь воротился чуть свет. Усердно ведем с полицейским Гнединым Пашкой дозор за ним. Явная контра большевистская, господин начальник».
Никита громко рассмеялся, спросил:
— А кто у вас атаманит?
— Да там… Дед Акиндей.
— Одноглазый такой? Знаю… Кулак бывший.
Откинулся на спинку стула, помахивая начищенным сапогом, часто запыхтел сигаретой. Пахучий пепельный дым путался в светлых кольцах волос, окутывая голову, лез в глаза. Никита кривился, моргал, но дым упорно не отгонял.
Вошла мать с полным ведром. Покосилась на бутылку, прошлепала мелкими галошами к деревянной кадке, вылила воду^
— Накадили — топор вешай. Твоя коняка в огороде, Семен? — Отмахиваясь от дыма, подошла к столу. — Оглох? Лошадь, говорю, напоила. Изнудилась чисто.
— А, спасибо, тетя Анюта. Засиделись вот…
— Вижу… — Подвигала бесцельно по столу тарелку с хлебом, смела в ладонь крошки. — Угощаешь и товарища? Эх, Никита, Никита… И ты совесть терять свою стал…
— Слыхали уже. Рубаху достань из сундука. Пора мне…
Проводил насупленным взглядом ее до порога, глянул на Сеньку. Тот все так же сидел, свесив голову.
— Гм, чего скис?
Резко скрипнул под Сенькой рассохшийся табурет, серые глаза его вдруг потемнели, взялись огнем.
— Скачи, Никита, в хутор. Конь добрый. К матери моей. Она сама там передаст кому следует. А я до вечера дотяну, потом сбегаю в полицию. Ты вернешься. Ах, черт!
Сенька вскочил на ноги, табуретка грохнулась об печку. Дремавший на лежанке кот спросонок прыгнул на горячую плитку, шало замяукав, кинулся в дверь. Никита поддел его на лету сапогом, выругался.
— А мы голову себе ломаем — кто? кто? Душа горит. Никита! Такие хлопцы у нас в хуторе! И оружие есть… А вы тут в станице братву сколотите. Да мы у них, гадов, землю из-под ног рвать будем!
— Не горячись, — сядь. — Никита нахмурился и опять покосился на дверь. — Запечатай да отнеси, кому привез.
Сенька прищурился: шутит или всерьез? Опустил Никита глаза: потное, побуревшее от самогонки лицо €го заметно отходило, бледнело, уши одни, маленькие, хрящеватые, зло рдели по-прежнему.
— Трусишь?
Улыбнулся Никита, но глаз не поднял — искал что-то на полу и не находил. Потом, будто что вспомнив, сдвинул брови, ткнул потухшую сигарету в ножку стола, раздавил и швырнул ее в сковородку с недоеденной яичницей. Молча поднялся, скрипя сапогами, вышел. Сенька слышал, как он, отослав куда-то мать, поднялся по порожкам в дом.
«Шкурник, — наливался Сенька злобой. — Штаны и сапоги с убитого лейтенанта, поди, содрал… Самогонку жрет… Плохая Надька стала… Зануда».
Не помнил Сенька, как очутился во дворе. Схватился за дрючок, хотел прыгнуть в огород. Услышал позади:
— Вон калитка.
Никита стоял на крыльце, укладывал расческой волосы. На нем уже была полотняная белая рубаха со стоячим воротником; широкий лейтенантский ремень с двумя рядами дырочек придавал ему стройный, изящный вид.
— Постой, — сказал он, сбегая. — Не дури, Сенька… Поезжай сам домой. Ну, некогда… Да и дела не меняет это. Сегодня же воскресенье! В полиции ни одной собаки не найдешь, кроме дежурного. Точно говорю тебе. А бумажку эту оставь… ежели, конечно, хочешь. Завтра с утра отнесу, не тяжело. Как-нибудь отбрешусь.
Сенька тщательно изучал на своей шершавой ладони восковые бугорки мозолей — ему было неловко перед другом за свою горячность. Самогонка все… Откашлялся.
— Ты прости, Никитка, подумал я о тебе плохо, ей-богу.
— Наплевать. — Никита плюнул сквозь зубы, наступил на плевок сапогом. — А теперь — держи лацу. Заезжай…
Прощаясь, сунул ему Сенька конверт и, не чуя от радости земли под собой, побежал через сад к Дикарю.
Глава двадцать седьмая
Обратно Сенька не спешил. Кружил по балкам, нарочно тянул время, лишь бы в хутор поспеть к заходу солнца. К Апроське Жихаревой забежит сразу, до того, как пойдет к атаману на доклад. А еще лучше отошлет Ваську Жукова. От лишних глаз. Кстати, к себе тот и отведет Андрея. Двор у Жуковых просторный, схоронить есть где: амбар, сарай, уйма всяких катушков и пристроек. Спокойно на душе. Полицаи хватятся только завтра, к обеду будут в хуторе — и шиш на постном масле! Представлял Сенька, как заворочает атаман своим цыганским глазом, когда полицаи впустую перероют Апроськину хату. Еще и плетей всыплют старому дурню за ложную тревогу.
К колхозному двору подъезжал садами. Смеркалось. Тропка, выбитая скотиной, еле проглядывала среди бурьяна, но Дикарь шел уверенно и скоро, то и дело срываясь на рысь: чуял дом.
Двор пустой. Заглянул в раскрытую дверь конюшни, окликнул сторожа, деда Афоньку. Нет никого. Обрадовался. Расседлал живо жеребца, поставил к яслям, а седло свалил в кладовку.
Над хутором — розовый от вечерних лучей шлейф пыли: стадо пришло от степи. За балкой, где жила Ап-роська, бесновались собаки. Постоял Сенька, послушал. Неожиданно из проулка налетела на него стая мальчишек. Окружили, загалдели все разом:
— Партизана захватили! Полиция вон… из станицы! У Жихарихи в хате.
Дрогнуло сердце у Сеньки, сверлом воткнулась мысль: «Опоздал». Не шел, а бежал. Колом распирал в горле крик, ноги не слушались. Вот и хата Апроськи за стареньким, заново поставленным плетнем. Вывернулся из-за угла и остановился как вкопанный. Вдоль огорожи, отмахиваясь хвостами, стояло до десятка взмыленных подседланных коней. Во дворе толкались люди в папахах, фуражках, с винтовками за плечами.
В проулке, против раскрытой калитки, красовалась нарядная тачанка на высоких рессорах. С задка, почти касаясь колес, свисал яркий цветастый ковер. Спиной к Сеньке, подбоченясь, полулежал человек в защитной суконной гимнастерке и серой папахе; на изогнутой его руке повыше локтя белела повязка.
— Господин начальник, — щелкнул каблуками возле тачанки вислоусый дядька в косматой кубанке с голубым верхом, ничего не нашли. Мовчить, стерва. Сынишка з ним беседуе…
Начальник зевнул, потянулся на ковре — рессоры мягко качнули тачанку.
— Хватит рассусоливать, дома разберемся. — Не оборачиваясь к хате, позвал: — Качура!
У Сеньки нестерпимо заныли ноги; он даже поискал вокруг, на что бы присесть. Шагнул к плетню. За кустами желтой акации в толпе полицаев разглядел знакомую белую рубашку. Никита стоял перед «приймаком». От-ставив ногу в лейтенантском сапоге, нетерпеливо жевал сигарету.
Самого удара Сенька не уловил, но видел, как голова Андрея дернулась, кепка упала наземь. Выплюнув окурок, Никита не спеша пошел на окрик.
Рванулся Сенька к калитке, встал в проходе. Увидел его Никита, сбавил шаг. Шел вразвалку, высасывая кровь из разбитой руки, отплевывался, кособочил голову, а глаза щурились, будто от солнца. Подошел вплотную.
— Не затевай бузу, — прохрипел чужим голосом, а сам не отрывал прищуренных глаз от багрового заката. — Не бойся, не тронут тебя.
Горячая, тугая волна ударила Сеньке в голову.
— Спасибо… Ты в глаза гляди, собака, — сказал глухо, не разжимая зубов.
Удар пришелся в висок. Никита, слабо охнув, присел.
Десяток дюжих рук вцепились в Сеньку. Били кулаками и прикладами. Прекратили разом. Раскрыл Сенька глаза: дядька Илья! Да, он, Никиткин отец.
Узнал его и Илья: густые брови выжали на мясистом лбу две поперечные складки: точь-в-точь как у Никиты, когда тот был чем недоволен, губы досадливо скривились.
— Ты это… Семен.
Постоял, выстукивая носком хромового сапога, закурил.
— Чего рты раззявили! Бросьте. Полицаи послушно, как гончие, отошли.
— Валяй. — Илья кивнул, указывая глазами вдоль проулка.
Сенька повернулся и с трудом шагнул, будто навстречу ветру.
Глава двадцать восьмая
Баркас, зарываясь носом в воду, двигался скачками. Греб Мишка. Федька Долгов, стоя на коленях, черпал консервной банкой мутную воду и выливал прочь за борт — желтые круговины вертелись за кормой. Выстукивали досадно вишневые удилища.
— Легче, легче. Под камышок держи. Выпер на видное.
Мишка свернул в тень, к камышам поближе. Устало вытер взопревший лоб, опять взялся за лопату.
— Погоди.
Зачалил Федька баркас: с хрустом перегнул пучок толстых мохнатых камышин, сел на них. Из кепки достал немецкую сигарету.
— Отдышись трошки.
— Далеко еще?
— За тем вон коленом.
— Догребу, пусти камыш. — Мишка поплевал на горевшие ладони.
— Сядь.
Мишка послушался. Сел на корму, зачерпнул ладонью воду, смочил напеченную полуденным солнцем голову. Прохладные струйки защекотали шею, поползли под майку. С завистью глядел на стаю гусей, продиравшуюся через заросли кушира под тем берегом. Окунуться бы!
Вода гладкая, ни морщинки, залитая сверху солнечным светом. В тени, под камышом, зелено-коричневая, как подсолнечное масло, и прозрачная, даже дно видать; на свету — голубая прохладная бездна опрокинутого в речку неба. Кажется, прыгни сейчас с баркаса вниз головой — и пойдешь в эту бездну до самого облачка, похожего на белый клок шерсти. Дух захватывает у Мишки. Задрал голову: облачко проплывало высоко, правилось вниз по течению Сала, к станице. Возле него парил кор-шун.
— Коршун…
Федька усмехнулся: ерунда такая его занимает. — Чертова посудина, до ночи постоит и утюгом на дно. Вся в дырках, как решето.