— Батька вызывал к себе… Из-за шнура того. То да се, мол. Словом, Никишка раскопал его в сарае у вас. Ну и само собой… Оно ить шнур-то складской. Я признался. Отшматовал, говорю, сам я Леньке. Собираемся с ним чикомасов глушить на Кандыбином озере. Вот в эту воскресению.
— Лисовина за ериком подорвать, — не поднимая глаз, поправил Ленька.
— Ишь, ядрена корень, осечку, выходит, дал?
Почмокал удрученно Макар языком, почесал в заросшей «потылице», но тут же успокоил расстроенного племянника: мол, глушить чикомасов али подрывать лисовина — сатана одна, там шнура того, баз опутать можно.
— За что арестовали… ребят?
Отсунул Макар локтем неосиленную чашку, утерся пустым рукавом. Долго отрывал, чего с ним никогда не было, листок на закрутку от пожелтевшего свертка советской газеты. И так неудобно одной рукой, а когда бьет трясучка, и вовсе не клеится. Справился наконец. Смазал рукавом со лба пот, заговорил шепотом:
— В них-то, парень, вся и закавычка. Словили их аж во-он иде, под лесопитомником. На Салу. Рыбалить поехали на баркасе. С ними был оклунок с толом. А у Беркута — вовсе наган. Степка Жеребко сам из кармана вывернул. Будто он хотел и пальнуть в него. Слыхал, брехали там… А того самого шнуру и не оказалось в мешке. Вот оно откудова и несет.
Как угли в печке, блестели у Леньки глаза. Спросил дрогнувшим голосом:
— А что там, в питомнике?
— Баки с горючим. Бензин. Оно ить… К нему, словом, и греблись хлопцы.
Укладывая все хозяйство: зажигалку, бумагу — в кисет, глянул Леньке в лицо:
— Затем я и прибег. Оно ить, как сказать… Одинаковым голосом чтобы и брехать нам, парень, с тобой, во. Тебе тожеть придется побывать у батьки. Непременно придется.
Хотел Ленька подробнее выспросить обо всем случившемся, но вошла мать. Макар не стал дожидаться, пока она покрошит в мясо лук, полез из-за стола.
— Куда ты? А мясо?
— Не, не, сеструшка… Оно ить я мимоходом. Служба, сама знаешь.
— Беги, беги, «служба». Службу знаем вашу. Ка-плюжник. Хвост тоже не просыхает. Так и вывелись у той змеюки. Эх, Макар, Макар…
Сморщил Макар рожу, отмахнулся, как от конского слепня. Затыкая под ремень холостой рукав, валкой трусцой потопал со двора.
Не стал дообедывать и Ленька. Не мог сорвать с гвоздя кепку. Видать видал, как шевелились материны губы, — спрашивала что-то, — а голоса не слышал.
Глава тридцать четвертая
Так и ахнула Захаровна, увидав переступавшего порог кухни внука. Выронила на пол блюдечко, последнее из своей девичьей еще справы.
— Господи, головушка горькая.
Стояла, расставив руки. Куда кинуться? Не то к внуку, не то черепки подбирать. Опомнилась, закричала в голос:
— Лю-ба-а!. Любаша!
Из дому уже бежала мать — сама видала в окно, как Мишка входил в калитку. Смолой пристыла к сыну, не оторвать. Мишка вертел головой, пробуя ослабить ее руки — шею сдавили, дышать нечем.
— Мама, погоди… Да пусти…
Любовь Ивановна пытливо и с каким-то страхом глядела ему в глаза. И по мере того, как щеки его заливались огнем, а взгляд, обычно открытый и твердый, теперь таял, мяк, как воск в ладонях, и уходил, не давался, руки матери слабели и медленно сползали с сыновних плеч. Уткнулась в батистовый шарфик, так и ушла с опущенной головой, сгорбленная, в дом, не проронив ни слова.
Бабка металась по кухне с черепками, не зная, куда их девать.
— Беда-то какая, блюдечко… Ишо мать-покойница, прабабка твоя, покупала в Черкасском. Одно оставалось. Как зараз помню, голубенькая такая каемочка шла по краю…
Устало привалился к стенке Мишка. Тупое безразличие овладело им. Казалось, все случившееся в последние трое суток произошло не с ним, Мишкой, а с кем-то другим; он так ясно видел того, другого, и над обрывом Сала, кидающего в камыши камни, и в кабинете Ленькиного отца, и в гараже, и у коменданта…
Жевал Мишка что-то, пил пресное, теплое молоко. Внезапно подкатила тошнота. Еле успел выбежать из кухни. Выворачивало всего наизнанку. Нечем, зелень одна, горечь, а мутило, рвало. И уже плохо помнил, как бабка вытащила из чулана тюфяк, подушку, постелила в холодке за домом. Душная и знобкая темнота укутала его…
Окрыл глаза только вечером. Лежал, соображая, где он и что с ним произошло. Когда уж бабка Захаровна нагнулась над ним, вспомнил все. Попросил чего-нибудь кислого. Жгло внутренности, ныли все суставы, даже кожа болела на голове, притронуться к волосам больно. Такое чувство, будто с яра упал.
Захаровна принесла корчажку квашеного молока, из погреба достала. Холодное, успокаивающее разошлось по всему телу. Подавая опорожненную посуду, Мишка с благодарностью глянул на бабку и движением припухлых век как бы сказал ей «спасибо». Уснул опять. На этот раз-ровным и глубоким сном.
Глава тридцать пятая
С допроса Мишка так и не вернулся. Ждал его Федька день весь, ночь. Глаз не сомкнул, все прислушивался к шагам за дверью, голосам. Вот втолкнут. Уже и нынче полдня прошло. В голову лезло всякое. Но в одном Федька был уверен, как в самом себе: молчать будет. Не вернулся — все! Вспомнил и его обещание: ежели станут бить, ждать, не будет, мол, лишь бы не догадались сразу связать руки. Грела думка: может, в другое место ткнули? Лишь бы не вместе. Порознь решили, гады, доконать.
Федьку позабыли совсем. Увели Мишку, перестали носить и еду. С каким нетерпением он ждал утром ударов в колокол на пожарке. Пробили и девять, и десять, и час вот — нет. Есть хочется страшно, сосет под ложечкой.
Лежал лицом вверх, оглядывал сучки на желтой сосновой бантине — перекладине. Думал о Татьяне. В первую встречу, там же под яром, пристроившись у него под мышкой, она созналась, что он, Федька, приглянулся ей еще весной на огороде. Что именно в нем бросилось ей в глаза, она и сама толком не знала. Не то дерзкий взгляд, не то язык, а может, горячий, пламенно-непокорный чуб этот, свернутый набок частыми бросками левой руки. За оголенную душу взял он ее. Ни о чем другом думать, не могла, кроме как о нем. Через то и к родителям своим не уехала, осталась у свекров. Вся она такая мягкая, податливая и пахучая — насквозь пропиталась зноем, садом, степью… Как сейчас Федька слышит ее пьянящий шепот:
— Горячий весь ты, чисто огонь… А сердечко бьется, бьется. Весной, на огороде еще… Глянула как-то на тебя и увидала вроде бы впервые… Ты весь такой колючий, неподступный, как куст бояреневый. И дикий какой-то…
Неудобно было Федьке сидеть на глинистом выступе, но он боялся шелохнуться, чтобы не вспугнуть свое нежданное-негаданное счастье. Поджатая нога горела в ступне. Невмоготу больше. Хотел высвободить потихоньку. От боли дернулся — голова Татьяны сорвалась и съехала ему на колени. Испугался: вспорхнет счастье-то!
Но Татьяна и не думала пугаться — теснее прижалась. Снизу заглядывая в глаза, шептала, шептала все…
С того и началось. Потом уж Федька каждую ночь посещал каплиевский двор. Крался, как вор, из яра. Перемахивал плетень — в калитку не шел, держался саманной стены кухни, нырял в подсолнухи, достигая сарая, а там за ним — чаканный навес. Меньше побаивался деда Каплия, чем эту паршивую собачонку, Розку. Не обидно было бы, а то — знала она Федьку: вместе обитали на плантации. Пришел бы он днем, по-людски, конечно, Розка и звука бы не проронила, гляди, и хвостом обрадо-ванно повиляла. А ночью, ты скажи, как будто ее, дуру, подменяет. Зарядит, ну ничем не остановить. С визгом, подвыванием, до дурной хрипоты закатывается да норовит, стерва, поближе к порожкам, хозяина добудиться на подмогу. Первый Федькин приход прямо так, нахрапом, в калитку, обошелся парню дорого: суковатый грушевый костыль пропел возле уха, содрав кожу согнутым концом на плече, да штаны лопнули на коленке, когда, оступившись, колесом шел под яр. Опомнился только на своей стороне балки. С того раза — все. Ученый.
Татьяна, уступая ему место рядом на топчане, тихо посмеивалась каждый раз:
— А вон Розка…
— Удушу ее, зануду. Так деду Каплию и перекажи.
— Приходи днем…
И добавляла уже без смеха, с явно проступающим укором:
— Попусту таимся. Да и не от кого. Свекрухе я уже все рассказала.
Федька отмалчивался. Грызла совесть. А как глянется матери? Вроде и не махонький, а все же… Да и молва людская. А друзья? Мишка? Галка? Выбрал время, скажут… Ругал себя самыми последними словами, какие знал, но ходить продолжал способом все таким же, воровским, ночами. Разговор с матерью откладывал со дня на день.
Так и не собрался Федька с духом: ни матери не рассказал, ни самолично при дневном свете не встал на пороге каплиевского флигеля, как того желала Татьяна…
С непонятным беспокойством завозился Федька на пружинном сиденье. Что-то недоглядел он в Татьяне! Силился вспомнить ее лицо. Губы — припухлые, яркие и улыбчивые, ямочка на подбородке, подрагивающие брови, нос… А чтобы все лицо сразу — нет. Не мог представить.
Расстегнул душивший ворот рубахи. Насторожился. Четко слышал, как к воротам подъехала, перестукивая колесами, бричка. Не то тачанка. Голоса, топот ног… Возня у самой двери гаража — русская ругань, удар ку-лаков… Хватающий за душу человеческий вскрик заглушил ржавый скрежет засова. «Мишку!» Забыл Федька и боль в коленной чашечке — вскочил и бросился к двери.
В ослепительно-знойный, солнечный прямоугольник света отвернутой половинки двери, загребая пыль, серым комом влетел человек, провожаемый голосом Степки Жеребко:
— Падло, зоб вырву! Кусаться еще…
Дверь закрылась.
В потемках Федька нащупал вздрагивающие плечи — худенькие, одни мосольчики.
— Малец, а малец? Да вставай, расквасился. Хлопец приутих. Поднял голову. Дергая мокрым носом, утерся рукавом.
— Паразиты, шоб вам пусто было! Каты! Заразы! В поредевшей темноте Федька уловил в его больших глазах горячий блеск. Парень не станичный, по выговору — из хохлачьих сальских хуторов.
— Ну, ну, угомонись, — улыбнулся Федька, обрадованный живой душе. — Зоб за что сулился вырвать Степка Жеребко?