Отава — страница 39 из 83

По уговору, Васек Жук с двумя хлопцами отправились светом за Сал, к посевам. Сенька сперва тоже думал — пешком, но в последний час перекроил думку и двинул на велосипеде. Поджигать должны примерно в одно время, как припечет хорошенько солнце и сгонит росу.

Сенька так и сделал, но из всего этого вышел конфуз. Копна горит, а стерня не занимается. Хоть ты плачь. Поджег две, три копны. Горят в одиночку. Не бегать же по всей степи, не втыкать каждой под бок красного петуха! И ветра — ни капельки! Такое — снимай пиджак и нагоняй своего. Пробовал. Обозленный неудачей, стер кое-как полой рубахи сажу с лица, рук и укатил. Вывернулся возле садов на пригорок — рот раскрыл от невиданной красоты. Весь засальский бугор в огне. Сухой, перестоявшийся на корню хлеб полыхал красным, без дыма. Знал, хлопцы попадут домой не скоро — большой обход, — повертелся Сенька на глазах у обеспокоенных хуторян и ушел спать. Бессонная ночь и пережитое волнение сморили его.

Пока валялся в хате, ветерок оживал, набирал силу, южный, с Азовского моря, не астраханец. К полудню развезло его. С хлебом уже было покончено — вместо желтого, бугор стал черным, — а там только началось. А когда мать разбудила его, весь сенной участок был охвачен огнем.

До полудня дед Акиндей, атаман кравцовский, толкался по станичному базару. Корявыми ногтястыми пальцами и цыганским своим сиротой-глазом ощупывал провонявшие нафталином и табаком шерстяные штаны, пиджаки, полушубки, приценивался к юфтовым сапогам.

Кипел, суетился, напролом лез приезжий с хуторов люд. С мешками на спинах. Станичные стояли кривыми рядами, выставив товар лицом. Гомон, говор, ругань. Шелестели бумажки, больше советские. Куцым розовым маркам веры не было. Надували тетки губы, отворачивались, махали на них руками, не стесняясь проходивших мимо полицейских. А если и соглашалась какая, то заламывала такую цену за латаную рубаху, что у покупателя глаза на лоб лезли, — да будь у него в самой Германии графство или там баронство, и то сроду не носить таких рубах. Тетка только губы узелком стягивала, чтобы не усмехнуться ехидно в спину покупателя, — рада, отвязался, черт. Больше всего в ходу был дедовский способ торговли: так на так. Гусь живой и два куска сала — штаны, латанные сзади, нитяные. Потрошеный гусь и кусок сала — тоже штаны нитяные, но латанные спереди, на коленях. А за кремушки для зажигалок так и летало из рук в руки кусками сало.

Акиндей все вертелся около толстозадой, без переднего зуба пройдохи. Отходил и опять возвращался, будто она его арканом тянула. Добрая папаха, каракуль как перо воронье и вроде инеем схваченный. Даже слеза наворачивалась на лукавый атаманов глаз. Промаргивая, делал безразличную мину на толстощеком бритом лице и бубнил, как в порожнюю бочку:

— Пуд.

— Не, два.

— Пуд.

— Не, два.

Так и вывалил задастой полмешка сала (добре, подсвинок не со своего катушка). На остатки тут же, рядом, не торгуясь, выменял бархатную шлычку, обсыпанную бисером — лишь бы рот бабке дома заткнуть, чтоб не гавкала.

На выходе из толкучки возле ларька столкнулся с кем-то — шел, глаза не отрывал от покупки, — хотел обойти.

— Господину атаману нижайший!

Глянул: полицейский. По одежде и виду — начальник. Белых зубов полный рот. Что-то знакомое в лице. Отвесил поклон, усмехнулся, будто угадал. Всю дорогу перебирал в памяти всех, кого знал в полиции. Так и не вспомнил этого зубастого.

В станице атаман остановился у Першиных, дальних родичей счетоводши. Домик с круговым балкончиком без навеса глядел фасадными окнами в затылок парку. А сразу за парком и. базарная площадь. Вдовая Першиха жила с дочками да сыном, чахлым, чудаковатым пареньком лет пятнадцати. Старшая дочка, незамужняя, агрономша, работала до оккупации в сельхозотделе при райисполкоме. Осталась там и при немцах. (В бургомистерстве его переименовали в земотдел.) Младшая, Сонечка, без специальности и определенного дела в руках, обнаружила вдруг свое призвание в машинописи. Поступила машинисткой в комендатуру. По слухам Акиндей знал, что она теперь в большой силе в станице, так как пользуется особым вниманием самого коменданта, господина хауптмана. (Счетоводша за длинную дорогу все успела выболтать о своих родичах.)

Года за два до войны Сонечка окончила станичную десятилетку. Училась в Персияновке, как и старшая сестра, в сельскохозяйственном институте. Домой приезжала, как и все студенты, на летние каникулы. И реже — на зимние. Вокруг нее — в парке, на Салу, в садах — всегда было много хохота и шума. Парни роились как пчелы возле улья. И мало кто видал с одним. Даже ночью ее провожали до калитки всей звонкоголосой оравой. Бабы на базаре строили всякие догадки и предположения: кого осчастливит Першихина младшая?

В начале лета перед войной, нежданно-негаданно приехал к бабке Быстрихе, Захаровне, внук старший, Петр (проездом в часть — только что окончил в Вольске летное училище). Темно-синий в талию китель, канты и петлицы небесного цвета с лейтенантскими кубиками, желтые скрипучие ремни и вдобавок искристые карие глаза летуна сделали свое дело в самое короткое время. Чуть ли не в один день их вдвоем с Сонечкой видели и в парке, и на ярах, и в Панском саду за Салом, и даже в лесопитомнике, это у чертей на куличках. Дней через. пять лейтенант уехал, взвился, как и положено летчикам, сизокрылым голубем в небо, а Сонечка осталась… На другое лето только выяснилось, что осталась не одна: привезла с собой из Персияновки крохотную искроглазую дочь. Мать Сонечки и старшая сестра отвечали на расспросы любопытных сухо и уклончиво:

— Военный муж. На фронте.

Но бабьё в станице ушлое, не проведешь. Не-ет, по подсчетам, с прошлых каникул… Захаровнин внук, летун, в нем вся недолга. Да и глаза у девочки не завесишь.

А пришли немцы, как отрубили все шепоты, пересуды, догадки. Началось новое…

Вошел Акиндей во двор. Покупку для бабки, шлычку, сунул в мешок, а мешок подоткнул под сено в бричке, чтобы и не показывать хозяевам. Свою понес в дом похвалиться. Костлявая, изможденная Першиха обнову похвалила, усадила гостя к столу. Раз, два взял атаман железной ложкой, ожегся, попросил деревянную. Веселее, привычнее пошло. Со свежего воздуха, базарной толчеи и удачи налег охотно на пахучую, наваристую лапшу с гусиными потрохами. Тянул в себя и чавкал до того отчаянно, что старая Першиха, с испугом покосилась на плохо прикрытую дверь в зал. Как чуяло ее сердце: оттуда выглянуло загорелое лицо постояльца — Франца.

— О-о! Русский мужи-ик… Настоящий русский мужик!

Немец, осторожно ступая, дал полукруг по столовой; оглядывал Акиндея, будто диковинку в зверинце за решеткой. Атаман от такого внимания поперхнулся. Кашляя, положил ложку на скатерть. А потом, опомнившись, решил, что ей место в чашке. Бурачным соком налился весь, моргал виновато под вислой бровиной, похоже, как поймали его «а каком нечистом деле.

— Глаз куда дел?

Франц ткнул пальцем, указывая на пустую глазницу.

Атаман отвернул к окну безглазую половину лица, отмахнулся: дело, мол, давнее. Старая Першиха поторопилась вызволить соотечественника, — думала, грозит ему какая беда.

— Атаманом работает на своем хуторе. Ей-богу, правда.

— Староста? Староста?

— Ну хоть староста, — согласилась хозяйка.

— О!

Еще больше удивился постоялец. И безо всякой видимой причины захохотал на весь дом, подперев бока. Посмеивался потихоньку и Акиндей, а сам горько думал: «Гнида нерусская, еще и в смех ударился». Исподтишка наблюдал за ним.

Рослый, гладкий, как боров кормленый. А крестову мать моя, вся грудь увешана. Трясется от смеха, колышется, а в ушах перезвон стоит. Не за смех, видать, вешали ему эти побрякушки. Приметил Акиндей и бордовую ленточку со светлой оторочкой по краям, вдетую в петельку мундира под оловянную пуговицу. Такая точно награда краснеет и у станичного коменданта (был тот на днях в Кравцах). Панька объяснял, что ленточку эту вдевают не каждому, тому только — будь то солдат ил» генерал, — кто выдюжил первую зиму в России,

Из горницы вышли женщины — обе дочки хозяйки и гостья. Разодетые, раздушенные. Акиндей едва признал в одной из пав свою хуторскую, счетоводшу. Окружили веселого кавалера и вывалились на улицу, где ждала их комендантова голубая легковичка.

— На бал, — пояснила шепотом Першиха. — А этот самый Франц сродствием доводится коменданту. Он из Германии прикатил, с побывки. А держит путь зараз в Сталинград.

— Чего уж в Сталинграде том… — Акиндей безнадежно махнул черной рукой.

— Ото ж и моя такая думка… И без него управятся. Устало опустилась Першиха на стул, поджала губы, как бы говоря: а там, шут его знает, гляди, и не управятся.

Вечер атаман провел у давнишнего знакомого. Пришел навеселе. На все уговоры хозяйки лечь хотя бы в чулане наотрез отказался. Полез в бричку. Будь он неладен, такой веселый постоялец. Да еще с балу явится. Нет, нет, подальше от греха.

Кони громко хрустели сеном, отфыркивались, толкали атамана мордами под бока, выдергивая из-под него остатки душистого майского сена. Акиндей поворочался, покряхтел, отечески ругая их за неуважение к человеку, и заснул.

Проснулся светом. Продрог до тонкой кишки, а тут возня какая-то по двору. По женскому хохотку догадался: «Бальные воротились». Но, как слышно, своим ходом до порога добираются не все. Вгляделся хорошенько цыганским оком: двое здоровенных мужиков волоком тащили от калитки одну. Возле крыльца бросили. Она мычала, как стельная корова, но ни руками, ни ногами уже не двигала. «Набралась какая-то стерва. А не моя ли это счетоводша?» — думал он с тревогой. Мужики стояли возле нее, курили и обменивались меж собой вполголоса:

— Да бросай ее тут, к такой-то матери, колоду.

— Любишь кататься, люби и саночки возить. Это у вас, у русских, такая пословица есть.

— А-а… и пословицу эту… Весь мундир обрыгала, сука.

Сжалились все-таки, затянули пьяную в чулан.

С утра атаман побывал в земотделе. Не заходя на квартиру, прямиком отправился в полицию, на сбор атаманов и полицейских.