Затянулся Васька; изо рта такие же горькие, как и дым, продолжали выходить слова:
— Уезжает, это точно… Он, румын тот, тоже у Дашки живет. В другой половине, через сенцы. Так что там…
До колен опустил Сенька голову. Гуще окутывался дымом,
— А еще приезжал какой-то тутошний, из станицы. У Паньки останавливался. И с ним — тоже… Сам видал. Но, по всему, этого отшила. Румын сподручнее.
Сенька встал. «Вот почему Ленька без охоты и вспоминал ее…» Тучей прошелся по комнатке, около порога растоптал окурок. В окно выглянул.
— Не темно еще… Успею и доехать. Васька поднял на него глаза:
— Одурел человек.
Застегивал Сенька телогрейку, а сам не чувствовал в пальцах пуговиц. Поверх накинул мохнатую бурку (Макар Денисов выдал со склада. Положено сдать ее, но он еще когда решил поскакать в ней в хутор! Потом перешлет с Панькой Гнидой).
Пробовал сперва Жук отговорить его, но под конец махнул рукой. За воротцами спросил:
— А куда же являться мне?
— Найдешь, — Сенька зло оскалил зубы.
Уже в седле он ощупал карман — наган семизарядный, Андреев подарок. Не попрощавшись, с места кинул Дикаря в галоп.
Перескочил мост, на гребне крутого выезда столкнулся с верховым. Знакомый калмык из соседнего хуторка, Даржа. Был он у Качуры в телохранителях, а теперь вместо Андрея заворачивает военным «отделом» — инспектор. Остановились.
— В Кравцы?
Инспектор красиво избочился в дорогом скакунеком седле; глянул, как царь, в черноту Мартыновского бугра, покачал мудро головой.
— Вертай назад.
Сенька, любуясь темно-гнедым тонконогим англо-арабом, ожидал, пока Даржа прикурит. Ловко, тремя струями — две из кругленьких ноздрей, а одну изо рта— выпустил он дым, вбил опять свое:
— Вертайся назад.
Слыхал Сенька про старинный калмыцкий адат, повадку: бывало, при встрече сроду калмык не скажет русскому, что видал на своем пути. «Не видал, не бачил» — вот ответ. При Советской власти вся та царская закваска была забыта, и Сенькины сверстники-калмыки знали ее тоже понаслышке. Но нынче жизнь повернулась на старое, надо придерживаться обычаев дедовских. А ему, такому большому начальнику, и вовсе.
— Думаешь, того черного побоюсь?
Пошел Сенька на хитрость; знал, причина в чем-то другом, не в надвигающейся ночи. Подобрал поводья, тронул. И не утерпел Даржа: в глубоких без ресниц прорезях глаз метнулся испуг. От всей его величавой осанки остались одни накрест взятые по дубленому полушубку ремни да курпейчатая папаха с зеленым верхом. Ткнул нарядной, в махрах, плетью в темень на белом бугре, страшным шепотом заговорил:
— Волки! По Бурмате пошли… К вашей дороге, на Кравцы. Семнадцать штук насчитал! Неправду говорю? Налетишь, ей-ей…
Укрепил Сенька на голове выгоревшую кубанку, кивнув на прощанье инспектору, дал повод Дикарю. Подхватил ветер бурку; захлопала она крыльями, то взвиваясь выше головы, то падая на круп жеребца. Дикарь туже прижимал уши — наддавал ходу. Черно брызгали ошметки от задних ног. «В Румынию… Помещицей румынской захотелось… А русской столбовой дворянкой не желаешь? Не-ет, мы устроим тебе проводы… Так не уедешь… Нет-нет!» — возвращался Сенька к своим горячим мыслям.
Лесопосадку проглядел. Голую степь, целину, почувствовал по бегу лошади. Сбавил ход, осмотрелся. Потемнело заметно. От станичного моста бугор был еще различим; теперь он стушевался с небом. По рыжей стене буркунов догадался: Бурмата балка.
Дикаря перевел на шаг. Тревожно вглядывался во все темное, кусками. Поймал разгоряченной щекой ветерок, подумал: «Если они не перешли еще дорогу, ветер нанесет лошадиный запах…» Заметил: жеребец спускается в балку уверенно, без тревоги — животные чуют беду раньше человека, — успокоился и сам.
Из балки поднялись шагом. Выставились на пригорок, Вскинул вдруг Дикарь умную горбоносую голову, навострив уши, втянул с храпом воздух и сам взял с места в карьер. Только просил повод. Сенька вертелся в седле, стараясь увидать, что творится за спиной. А беда висела. сбоку. На чистой, без кустика заснеженной глади (это уже был выгоревший сенокос) зловеще выгибалась черная цепочка. Волки шли наперерез, тесно, хвост в хвост. Интервал держали строго. Первый оторвался шагов на полсотни. По легким броскам его Сенька с холодеющим сердцем определил, что встреча неминуема. И произойдет она не дальше как на том вон подъемчике из низины. Почуял это, наверно, и Дикарь. Не упуская волка из виду, хватал широко раздутыми ноздрями подмороженный воздух и наддавал.
Сенька нетерпеливо сжимал в мокрой ладони рубчатую колодочку нагана. На смену оторопи явилась ребяческая горячка. С искренней досадой заметил: черное, скачущее сбоку, отодвинулось, надо больше поворачивать голову, чтобы видеть. Проскочил мартыновскую насыпанную дорогу. Тут уже совсем отлегло: хутор — вот он, в лощине. Проступала чернь садов; белым облаком повис над ними правый бугристый берег Сала. Завиднелись и крайние дворы. Из озорства уже, откинув руку, выстрелил Сенька, гикнул ожившим голосом и выпрямился в седле. Так и влетел на всем скаку в темный проулок между школой и хатой деда Тимохи.
Что-то невидимое рвануло голову, огнем обожгло рот. Взмахнул Сенька руками и уже почувствовал, что лежит на земле. Услыхал людские голоса, с трудом приподнялся на локоть. К нему наклонились два не то три парня, из двери школы выбегали еще… Неподалеку тихо заржал Дикарь.
— Тю, Чубарь!.. — вскрикнул над самым ухом чей-то знакомый голос.
Еще не совсем сообразив, что случилось, поднялся Сенька на ноги. Кто-то разыскал и нахлобучил ему на голову кубанку. Несколько рук потянулись сбивать снег с бурки.
Разъяснилось, когда крикнули:
— Кабель вот, хлопцы! Оборванный…
— Бабка Тимохина белье на ночь убрала, а его снять забыла. И налетел вот…
Зачерпнул Сенька пригоршню снега, протер окровавленные губы. Глотал снег, утолял жажду.
— Дикаря отведите на конюшню, — попросил.
В школе при свете чадящей гильзы увидал Алю. Она сидела в дальнем углу, прижатая сбитыми в кучу девчатами. Притихшая на диво; глаза от света коптилки горячечно блестели. Бледнее выглядело и лицо. В его сторону не смотрела. Видал он ее еще по теплу — простоволосую, босоногую, в платьице; теперь на ней мальчишеский шлем из коричневой поросячьей кожи, ношеное легкое пальто, а на груди бантом выбивался такой же синий, как и глаза ее, шелковый шарф. Оттого Аля была наряднее и праздничнее хуторских девчат, тепло укутанных в пуховые платки и телогрейки.
Девчата пошушукались и одна за другой прорвались сквозь ребячий заслон к двери. Вывела Катька Гребнева. За девчатами подались и хлопцы.
Сенька с ненавистью глядел на мечущийся огонек. По девичьим припевкам понял, что улица развалилась окончательно: стайки пошли каждая на свой край. Прислушался: к какой прибилась Аля? Голоса ее не слыхать. Далеко уже в проулке взвился высокий плачущий Катькин голос: «Ага!» Следуя правилу тушить свет последнему, дунул на пламя и пошел к двери, выставив впотьмах локоть, чтобы не стукнуться лбом о притолоку. В чулане с кем-то столкнулся. Еще не слыша голоса, по запаху духов догадался…
Глава сорок четвертая
Смерть Никиты примирила на короткое время супругов. В комочек сжалась Анюта. Днем двигалась, что-то делала, горе материнское выплакивала ночами. Понимала разумом: не заслуживает покойный, чтоб по нему так убивались, но сердце-то не речной голыш. Какой палец ни обрежь, боль одинаковая. Догадывалась, чьих рук дело… И не осуждала. Только страх крепче брал ее, когда думала о младшем…
Надломилось что-то в душе и у Ильи. Сник, увял, словно куст чернобыла у дороги, сбитый колесом. Куда девалась недавняя лихость в осанке, в повороте головы. Тускл, блуждающ взгляд. Погас будто и малиновый верх каракулевой папахи. Не по-людски седели и волосы: клочка-ми, как у волка. То на виске проступит серый клок, то на темени.
Похороны прошли без людей, без пьянки. Отвез сына на кладбище сам ночью. Набивался в помощники Макар — отмахнулся. Двое не то трое суток безвылазно провел дома. Ходил по двору как полоумный. Остановится возле огорожи, глядит куда-то, а пальцы быстро-быстро ощупывают сучки, трещины на бревне, похоже как слепой. Или в саду: упрется взглядом под ноги, а руками перебирает вишневые голые ветки.
Анюта со страхом наблюдала за ним. Сама, грешным делом, наливала ему за обедом самогонку. Он отсовывал стакан локтем, на ощупь брал ложку. Ел не ел, просто сидел, глядя в темный угол, за печь.
Вымолвил нынче со вздохом:
— Вот она как обернулась… жизня.
И впервые за эти дни глянул на жену осмысленным взглядом.
Отвела Анюта глаза: страх ли бабий скрыть хотела за него, мужа, или ненависть к нему за поруганную, разоренную дотла им самим же эту «жизню».
Вывела Илью из душевного оцепенения весть о поражении немцев на Волге. Новый комендант заметно благоволил ему. Толкнул застрявшее было в бумагах пана Терновского дело о формировании при полиции кавалерийской сотни из калмыков и казаков. Спешно составлялись списки новобранцев; в хутора выслали комиссию с районным ветврачом по отбору верховых и обозных лошадей, добрых бричек и арб. Атаманам тут же вслед были разосланы бумаги, в коих строжайше запрещалось изнурять в работе клейменных ветеринаром лошадей. Велено поставить их на вольные корма до особого распоряжения. К лошадям должны быть седла, упряжь.
Забывался Илья на службе, а дома клещами охватывала тоска. Забыл дорогу к Картавке — возвращался трезвый. Покинул его и сон. Ночи напролет переворачивается в перине, скребется, вздыхает. До света уже копается на базу: вычищает, меняет подстилку. В сарае обопрется на держак вил, прислушивается, как вздрагивает под ногами земля (на воле не слыхать, а под кровлей отзывается). Или станет на колени, припадет ухом. Так еще явственнее доносится.
Как-то Анюта застала его за таким занятием. «Господи, молится. Не рехнулся?» — подумала с тревогой. Илья, сердито запыхтел сигаретой, взялся за вилы.