Отава — страница 78 из 83

Разгадку такому диву принесла Качурихе кума Марея. Поманила к плетню, боязливо озираясь, полным голосом сообщила:

— Чула, кума? Большевики герману вязы скрутили. Гром бей, не брешу! Не поленись, прокинься до свету да нослухай… Притули ухом к земле. Гудёт. В кухне али в сарае и вовсе дюже слыхать. Спробуй.

На другое утро Анюта поднялась раньше мужа. Выпроводила в проулок корову с бычком, вернулась на баз. Еще не успела приложить ухо, ладонями почувствовала. Защемило под сердцем; сдерживая рыдания, пошла из сарая. В дверях столкнулась с мужем. Машинально, по привычке хотела дать ему дорогу, но он отступил. Гневом налились глаза у нее. Замутненный слезой взгляд был нестерпимо блескуч и ненавидящ.

Мял Илья в руках папаху. Захлопнулась за женой дверь, а он все топтался на базу, не осмеливаясь ни ступнуть в сарай, ни пойти вслед за ней в кухню.

Без траты слов, взглядом, Анюта дала ему ответ на ночной разговор. Окольно повел его Илья: как, мол, она глянет, ежели ему придется уезжать из станицы? Может быть, и навсегда… Не поддержала разговора. Отмолчалась и на откровенный вопрос: бросит ли она ради него хозяйство? Тяжко вздохнула только и отвернулась к стенке. А сейчас вот он, ответ…

Вскоре гулы услыхали все. Различались сперва в одиночку, с перебоями; с каждым днем они набирали силу, крепли, ширились. Не утихало и на ночь. Не было уже людям надобности выходить украдкой до света и в сараях припадать ухом к земле. Слушали, не выходя из куреней. Наддаст иной раз, посуда вызванивает на разные голоса в поставах.

Не всем была та музыка по нутру. По-собачьи поджимал кое-кто хвост. Жили слухами. А слухи самые невероятные: от одних дышалось ровнее, от других зеленело в глазах. Ночами лихорадочно готовились к бегству. Каждый ждал, когда наступит тот день. По всему, он уже за бугром. И вдруг хлынул поток машин! Вот теперь пора…

Настал такой день и для Ильи Качуры. Ведренный, ясный намечался. За садами в морозной сини несмело занималась заря. Небо чистое, безоблачное. Над головой кое-где голубели еще звездочки. Улицы, крыши, сады, степь выбелены инеем. И такая кругом чистота — в небе и на земле!

Распахнул Илья калитку и остановился. Оглядывал свои заляпанные грязью сапоги, белый чистый двор, будто и правда боялся наследить. Шагнул несмело, на носок. По нетронутому инею на порожках крыльца догадался: Анюта еще зорюет. Прошел к базу. Оглядывал весь двор. Бело все, неузнаваемо. Тронул рукавом вербовый стояк. С щемящей тоской водил пальцами по выбеленному временем дереву. Когда-то, вспомнилось, он и зарывал его своими руками, к нему прикреплял плетень. Давно было… Пацаны бегали еще голышом, в трусах. Тут же стояла и Анюта, ладная, полногрудая, с распущенной по спине косой. Она держала наготове молоток и гвозди, а свободной рукой шлепала детвору, чтобы не мешала. Все это показалось Илье светлым чудом, сном. Если и было, то не с ним, с кем-нибудь другим. А ему удалось просто подглядеть со стороны то чужое счастье…

Выплясывали пальцы, отрывая клок газеты на закрутку. Кое-как слепил. Жадно втягивал в себя дым. Круги черные в глазах. Пошатываясь, прошел в сад. Деревья все нарядно неузнаваемы, неподступно строги. Будто и дела им нет до того, кто их когда-то сажал, выхаживал.

Поник Илья головой. В этот трудный час никому он не нужен. Все кругом живет своей единой согласованной радостью. А он, Илья, посторонний, чужой в этой слитной жизни. Не для него так буйно полыхает, разгорается за Салом новый день, не о нем стрекочут сороки на тополе. Всегда такие любопытные ко всему, а сейчас не замечают человека. Даже Букет стоял поодаль, поджав хвост, глядел, как на чужого. Протянул руку, по-звал:

— Букет, дурак…

Голоса своего не угадал. Стал на колени — хотел проститься поклонно. Не сдержал слез. Припал к холодной земле лицом. Лежал недвижимо, далеко выбросив руку. На белом четко выделялась красная узловатая кисть. Скрюченные пальцы гребли мерзлую землю. Добрались до мягкого.

Полную горсть набрал Илья пахучей сальской земли. Поднялся на ноги, озираясь, как вор, высыпал ее в карман полушубка. Шел назад отряхиваясь.

Анюта, видать, только что выпустила птицу. Стояла возле катушка с порожней оловянной чашкой. Вспомнил Илья: на этом самом месте у них произошла та летняя памятная встреча, когда он ушел из-под Озерска. Одурев от радости, она вцепилась в него; теперь, увидав, насупилась, поджала губы.

Остановился Илья, опустив тяжелые руки. Глядел на сбившихся тесно кур у ее ног. Сказал с едва намеченной под усами усмешкой:

— Прощаюсь вот… Чует душа, навовсе…

Широко распахнулись у Анюты глаза. Перед ней чужой человек. В линиях скул и особенно в бровях было до боли родное, близкое… Но оно терялось за всем чужим, казенным: черный дубленый полушубок с опушкой, ремни, папаха… Дрогнуло что-то внутри — увидала крольчатый шарф. Вязала сама, до войны еще. Подошла. Прижимая локтем к боку чашку, потянулась, поправила его:

— Шарф выбился…

Усмешка под усами у Ильи обозначилась резче. Переняв его взгляд, потупилась Анюта.

У ворот, подскочив, круто развернулась тачанка. Илья хмуро оглянулся: в калитке стоял Воронок. Негромко оказал, чтобы слышала только жена:

— Не поминай тут, Анюта, лихом… Жили, считай, не хуже людей. Что ж, прощай…

Не снял совсем, а только свернул набок папаху. И пошел, странно широко ставя ноги, будто по скользкому.

Ни слова не вымолвила в ответ Анюта. Зажмурилась, низко опустила в поклоне голову. Вскинулась на удаляющийся по проулку перестук колес. Открыла глаза — забор, тополя, курень — все кругом. Белый заиндевевший двор вдруг почернел, будто внезапно вернулась в станицу ночь. Припала к плетню, дала волю своим горьким бабьим слезам.

Глава сорок пятая

Дорога жалась к лесной посадке.

Рукастые лучи с неохотой отрывались от голых макушек кленов; на промерзшем густо-лазурном небе огнем полыхали не добитые морозом листья. От леса, затопив дорогу, вольно разлилась по стерне фиолетово-дымчатая тень; она на глазах подбиралась до осевших копен ячменной соломы, раскиданных по косогору.

За посадкой — давно троганная плугом степь, одичавшая, заросшая по низинам буркуном. Край ее пропадал где-то возле расплавленной заходящим солнцем малиновой полоски сальских круч.

Сидел Сенька на передке арбы. Не выпуская вожжей, щедро сыпал коням кнута, горланил под тряску песни. Кони рвались из постромок, сбиваясь на галоп. Бок о бок с гнедым подручным на поводу шла подседланная сухопарая кобылица Искра. Всхрапывала, не сводя с кнута зло вывернутого глаза, заносила гладкий зад в придорожный бурьян — норовил Сенька стегануть и ее под пузо.

От быстрой езды и от того, что было на душе, захватывало у парня дух. Петь хотелось, хотелось обнять весь этот просторный голубой, только для него будто созданный мир. Для него, Сеньки, и, само собой, для Али, для двоих.

Как-то по-особому бедово свернул он набок выгоревшую кубанку, выставив на волю чуб. Морозный ветер обжигал щеки, выдувал слезы. Слезы моментом стыли, неприятно холодили и стягивали кожу на скулах. Убирал их Сенька носовым платком. И каждый раз, когда прятал в платке нос, казалось ему, кроме запаха махры и кислой овчины полушубка платочек берег еще тепло Алиных рук. Остался он у него еще с той ночи, когда рас-шибся с Дикаря. Стояли они возле школы; Аля, вглядевшись ему в лицо, сказала шепотом:

— Кровь…

Прикрыла своим пахучим платочком губы.

Как сунул его себе в карман, сейчас Сенька не помнит. Недели три прошло, а то и больше…

Вчера, после улицы, сошлись они у калитки. Аля, запрокинув голову, разглядывала золотое шитво неба. Подошел Сенька сзади, кашлянул.

— Ой, кто такой? — испугалась девушка, но с места не сдвинулась.

— Я это…

Помолчали. Аля, пряча руки под мышки, продолжала смотреть вверх, а он сворачивал цигарку.

— Руки озябли?

— Поздно уже, — после молчания ответила она. Подергала щеколдой, спросила:

— В станицу завтра едешь?

— Ага. С дедом Тимохой назначили. Учуяли, гады, смоленым запахло… Подводы понадобились: немцы драпают. Слышь, слышь? В Котельникове это, а то и ближе, под Дубовкой.

Где-то в темени, на востоке, ухало, тарахтело, будто с бугра в балку пускали порожние железные бочки. Уловил Сенька ее вздох. «Замерзла, наверно…» Захотелось взять ее руки, согреть своим дыханием или пустить в тепло рукавов. Пока соображал, хлопнула калитка — Али словно и не было рядом, даже «прощай» не сказала…

Протер Сенька глаза платком, сунул его обратно в карман. Оглянулся: дед Тимоха хлестал своих меринков, стараясь догнать. «Курить захотел», — подумал он.

Придержал лошадей, вожжи обмотал за грядушку, спрыгнул наземь.

— Али оглох совсем, парень? С самой балки шумлю.

— Не слыхать. Сенька влез в бричку.

— Иде там, песняка наворачиваешь на всю степь. Уступая ему место рядом с собой, дед обиженно задергал посиневшей, набрякшей от холода луковкой носа.

— Уши опухли?

Сенька достал солдатскую жестяную табачницу — зеленая, бока ребристые.

— Не дюже нуждаемся. — Дед поддернул носом чистую каплю. — Свой припас на такой случай имеем.

Сунул вишневое кнутовище за халявку валенка, проворно стащил овчинные рукавицы; приподнявшись, подоткнул под себя. Для верности потолкался на них, как клушка на яйцах, — не доведи господь утерять, старая поедом съест. Громко высморкался. Руку вытер сперва о полу кожуха, а потом — о бороду. Бородища дремучая, в пояс, развороченная надвое, будто колода топором. И цвета какого-то непонятного: серая не серая, с бурым подбоем, под стать степи. Отводя в сторону хитрые, по-белевшие от мороза глазки, рылся по всем дыркам кожуха и ватных штанов.

— Вот оказия… Ужли мимо ткнул? Кисет-то. Сенька, склеивая языком цигарку, искоса вел за ним наблюдение. Всему хутору не в новость был этот прием деда — отказываться с первого раза от курева. Жадный был, сроду любил на дармовщинку. И сейчас нет никакого кисета. Сенька знал наверняка. Прикурил, нарочно обдавал его клубами вонючего дыма.