— Ядрена вошь, будет дело… — Дед, хмурясь, ловил дым от Сенькиной цигарки пористыми ноздрями и пуще прежнего рылся в карманах.
— Как хочешь. — Сенька зашевелился, пряча табак. Клещом вцепился дед в табачницу:
— Погодь. Чего зубы скалишь?
— Жадюга ты, дед Тимоха, каких земля не рожала еще.
— Родила вот…
Свернул толстую, с кнутовище, цигарку, затянулся раз, другой и третий. Поперхнулся — и повалило из него, как из печной трубы в слякотную погоду; казалось, дым идет не только из ноздрей и рта, но и из глаз, забитых пучками сивых волос ушей; бородища вся взялась дымом, чадила мокрым кизяком.
Сенька пожалел:
— Тянуть так — богу душу отдашь.
— Ядрена вошь…
— Жадность все твоя… А у самого снега не выцыганишь среди зимы.
Маленькие глазки его потеплели, приобрели первозданную окраску дневного летнего неба.
— И какому дураку, скажи на милость, взбредет в башку снегу просить середь зимы, а? Как не видно, наворочает его, бери — не хочу.
Оглядел небосвод, из-под черной лапищи проводил за лесополосу стаю кричащих ворон, вздохнул:
— Гальё граить, на снег.
Пересел Сенька к деду Тимохе в бричку не затем, чтобы угостить его куревом. Была у парня другая дум, ка: склонить в свою сторону или, на худой конец, заручиться согласием не становиться у него, Сеньки, поперек дороги. И то и другое — дело трудное. Не без умысла Акиндей дал бородатого бирюка в напарники: жила, собственник, да и вообще пес, верный «новому порядку». Свои счеты были у Тимохи с Советами. Когда-то его и звали не иначе как Тимофеем Саввичем Андрияновым. Добрая половина хуторян, особо пожилые, хранят память о знаменитых на всю Салыцину андрияновских скакунах, а которые помнят и его малиновую шелковую рубаху с махрастым поясом, тачанку с тройкой злых, как змеи, вороных дончаков. Трудовая власть клинком отхватила все одним взмахом — ни скакунов, ни малиновой рубахи. Ничего этого Сенька своими глазами не видал, а так, понаслышке, от покойной бабки Поли.
— Надо полагать, слабо у фрица, — начал издалека Сенька. — А, дед?
— Могет быть, — согласился тот.
— Слухи, Котельниково взяли большевики. — Он явно брал деда «на пушку». — Через денек-другой и в станицу ворвутся. А там — ив хутор до нас. Семнадцать километров, ерунда. Даванут танки.
Покосился через плечо, желая узнать, какое впечатление произведет это известие на него. Дед погасил о валенок цигарку, бережно вложил окурок за облезлое ухо заячьего малахая, достал из-под себя рукавицы.
— Пшел, — смыкнул вожжами.
— Семнадцать километров топать завтра. — Сенька все ближе подступал к «делу».
— Пшел, пшел, — погонял дед.
— Дяде чужому ведем… лошадей. А весной коров запрягать в плуг будем. А что — не отдать их, а?
— Это как же, не отдать? — Дед Тимоха сдвинул мохнатые бровищи.
— Переждем денек, пока убегут полицаи из станицы. И обратным ходом.
— Не дело, парень, затеваешь.
Зябко передернул плечами, поглубже насунул малахай, вправляя под него побуревшие оттопыренные уши, и как-то сразу весь нахохлился, будто сыч.
«С этим холуем каши не сваришь, — зло кусал губы Сенька, догоняя свою арбу. — Ничего… Попробую задержать до утра…»
Дорога круто свернула, перерезала лесопосадку и мимо неубранных, белевших в сумерках подсолнухов запетляла низом к Салу.
На ночлег остановились у Сенькиной хозяйки, тетки Груши. Подводы укрыли за скирду курая, лошадей поставили к бричке с сеном. Искру расседлали. Дед Тимоха все делал молча, в разговор с Сенькой не вступал, но и ни в чем не перечил. На предложение не ехать сразу в полицию, а заночевать у знакомых буркнул:
— Ну-ну.
Ночь шла за днем неотступно, по пятам. Не успела потухнуть за станичными тополями последняя багровая полоска, а над головой — звездные всходы. Закатная полоска еле уловимо теплила беленую стену хаты; волчьими огоньками вспыхивали глаза у деда Тимохи, когда он поворачивался в сторону захода.
В хате жарища: прогорело в печке. Пахло борщом, кабачковой кашей. На деревянной подставке, вбитой в стенку над столом, чадила «катюша», стреляная гильза от сорокапятки с вправленным в нее фитилем из шинельного сукна. Хлопнешь дверью или пройдешь мимо, пламя забьется, подобно яркой косынке на ветру, — по стенам и потолку замечутся уродливые тени.
Тетка Груша, смуглокожая, рябоватая, усадила гостей за стол, налила в одну большую чашку борща. Дед Тимоха разомлел от горячего, рукавом бязевой рубахи смазывал пот со лба, усердно скреб деревянной ложкой по дну чашки. Сенька ел и не ел, вскочил из-за стола, потянул за рукав свой сборчатый полушубок. Отсыпал деду на добрую закрутку прямо на стол.
— Коней тут напоишь, дедусь. К знакомым я… Тимоха, не отрываясь от чашки, боднул стриженой, шишкастой головой, из-под вислых серых бровей мокро блеснули осовелые глазки. Не то почудилось Сеньке, не то правда, подмигнул он ему понимающе и как бы одобрительно: крой, мол, парень, разнюхай.
— На Искру, может, тулуп тут накинешь?
— Пропал мороз на дворе, — отозвалась от печки хозяйка. — Быть мокрети: соль в солонке отсырела.
— И то правду баишь, тетка, — поддержал Тимоха, переставляя руками ногу в валенке, подшитом воловьей кожей, шерстью внутрь. — Ломота вступила в мосльь Выворачивает, спасу нету. Да и галье бесновалось на заходи. К теплу.
Управился Сенька с крючками на полушубке, взялся было за отпотевшую дверную скобу, но решил уточнить дедово настроение:
— Лишь бы не дождь, а то ехать обратно… Ног кони не вытащат из пахоты. Разгаснет…
— Ну-ну. — Дед насупился, налегая с ожесточением на кашу.
Сенька хлопнул чуланной дверью. Без злобы, вполголоса посылая подальше своего напарника и весь его род до самой прабабки, вышел в проулок.
Мороз действительно опал. С теплого края наваливались тучи; шли они, невидимые, по-над самыми крышами, бесшумно, воровски гася звезду за звездой. Молчала станица, — похоже, прислушивалась к чему-то в черной липкой тишине. Где-то за бойней, возле речки, тявкала дворняжка. Тявкала неуемно, нудно, от скуки или от страха перед темнотой.
Вслушивался Сенька в неспокойную тишину, а из головы не выходило, как все-таки обвести полицию и приставленного к нему стража — не дать коней. Ночь пройдет эта… Ну-ка утром не сорвутся полицаи с места, не сбегут? Что тогда?
— За кураем в степь! — вскрикнул он от радости. — На топку… для тетки Груши. День проведем. А вечером опять…
Из темени проулка ступнула высокая фигура.
— Пан хороший, сами промеж собой беседуете? По всему, не от сладкой жизни. Дозвольте прикурить?
Человек складным ножом переломился в поясе, потянулся к Сенькиной цигарке.
— Совсем наоборот, дядька Егор, — сказал Сенька. — Жизнь — помирать не надо.
— Ото ж…
Громко чмокая губами, он долго прикуривал, не попадая в темноте своей самокруткой в светящуюся точку. Чертыхнулся, придержал Сенькину руку, помогло.
— А ты, хлопец, чьих будешь? Не признаю по голосу. Не Власенковых, случаем?
— Постоялец тетки Груши, из хутора.
— Ага, ага. Наведаться, стало быть? Самое время для гостей, — не то поперхнулся дымом, не то хихикнул дядька Егор. — Чуешь, на шляху?
Освободил Сенька из-под кубанки одно ухо, наставил в сторону бугра, где невдалеке за станицей проходила насыпная дорога на юг, к Дону, и дальше — на Ростов. Оттуда доносился какой-то сплошной, неровный шум, напоминающий гул ветра в печной трубе. «Машины», — догадался он.
— Тягу ноземец дает. Наелся расейской землицы по ноздри, дале некуда. Третью ночь без остановки, под куст выбежать некогда — машина за машиной. Укатали дорогу, что стол. Сказывают, захлестнули наши Царицын прочным узелком. Ишь, ишь… И по ночам работают.
Здесь, в станице, гул приближающегося фронта слышнее, четче, нежели в хуторе; строже послушать — можно различить отдельные пулеметные очереди.
— Станичное начальство, поди, унесло ноги. А, дядька Егор?
Огляделся Сенька — никого нет. Как явился тот из темноты, так и пропал в ней, ровно нечистый. Хотелось поосновательнее расспросить о «дикой сотне», формируемой в станице, для которой привели они с дедом Тимохой подводы и Искру.
— Тьфу ты, провалился будто, — хлопнул с досады окурок об землю, растоптал жаринку сапогом. — Сам погляжу, что там у них, у диких, робится.
Подходить к полиции улицей Сенька побоялся: чего доброго, нарвешься на патруль. Двинул к парку огородами, на ходу перекладывая зеркальце из правого кармана в левый, чтобы не звякало о жестяную коробку. Ко двору пробрался глухой аллеей. Сжимая сучковатую палку, силился узнать, что делается за забором. Постепенно темнота. поредела, или присмотрелся — стал различать лошадиные головы, силуэты подвод. Людских голосов не слыхать. Подвод совсем мало: то ли уже успели уехать, а эти остались ждать таких вот, вроде него, Сеньки, то ли и все…
В ближнем доме с грохотом распахнулась дверь — пьяные выкрики, топот ног под гармошку. Тут же оборвалось: дверь закрыли. Скрипнули рассохшиеся порожки, глухо окликнули дважды:
— Часовой. Часовой!
И погодя, уже возле подвод:
— Сбежал, сука, и этот…
Светлячок папиросы петлял между бричек; хрипатый, осипший голос умеючи вязал по-матерному, кому-то грозил:
— Перевешать всех мало… такую мать… Воронок, ты? Слышь, что ли! Большевики на хвост наступят.
В ответ промычало.
— Скотина, нажрался до утраты сознания. Стой! Не подходи… стрелять буду!
Сенька крепче прилип к забору: узнал голос самого Качуры. Сердце стучало гулко и часто, будто вхолостую. Полохнул выстрел, другой, третий… Слышно, как в колхозном саду, совсем в обратной стороне, сыпались наземь подрезанные пулями ветки.
— Одурел, гад, со страху либо спьяну. — Сенька выдохнул свободно только за парком и, прикрывая рукавом полушубка рот, засмеялся.
Глухими закоулками пробрался к ярским садам. Знал: ни Леньки, ни Галки нет в станице, но потянуло в эти края. Пробрался во двор к Качурам. Посидел на завалинке возле кухни, ласкал Жульбу и Букета. Будить тетку Анюту не осмелился: начнутся расспросы, слезы… Как-никак, сын-то, Никита…