Сенька, привстав на стременах, рубанул со всего маху плетью по руке, сдавил сапогами горячие бока кобылицы. Искра, почуяв свободу, с облегченным ржанием свечкой взвилась над бараньими шапками; работая ко-ваными ногами, будто ножом разрезала тугое желто-зеленое людское месиво.
Люди, округлив заросшие пасти, кричали что-то протяжно и гортанно. Чертом вертелся Сенька в седле, остервенело отбивался плетью, сопровождая каждый удар руганью. Его неистовство передалось Искре: прижав маленькие уши, она металась в тесном кругу, как мышь в ловушке, хватала по-собачьи зубами.
Сенька бил и бил плетью. Кубанка упала наземь; слипшиеся волосы трепались будто на ветру, раскрасневшееся лицо перекошено злобой. А кольцо все сжималось и сжималось… «Где они?! Что так долго?!» — распирали ярость и отчаяние. Ему казалось, что он уже страшно давно на гребле. Голос упал до хрипоты, рука одеревенела, устала махать.
И вдруг какая-то сила подхватила Сеньку и швырнула вместе с лошадью на тот берег. Суховеем налетели подводы; кривоносый, поднявшись на арбе во весь рост, орал благим матом, вертел над головой кнутом, напуская на одуревших и без того лошадей страх. За арбой, след в след, шла бричка. Деда Тимоху тоже муха ядовитая укусила: полосовал кнутом своих меринков, хрипел натужно, силясь что-то прокричать сквозь встречный ветер, квачом застрявший в горле.
За речкой обнаружил Сенька пропажу. Хвать рукой — нет кубанки. Придержал Искру. На гребле странное затишье. Солдаты стояли, понуро опустив головы. Меж ними, как среди пней, бегал кто-то в ремнях, белой лохматой шапке, размахивая и указывая на него, Сеньку, пистолетом. «Офицер. Добре, что успели…»
— Бывай здоров, камарад! — Он помахал ему на прощанье плеткой.
Своих догнал Сенька на бугре, недоезжая лесополосы. Парни встретили восторженно, кричали все разом, восстанавливая обрывки только что виденного. Дед Тимоха явно не разделял восторга, насупив брови, проворчал:
— А шапку-то… оставил там.
Кто-то протянул треух, но Сенька отмахнулся.
— Чего зевали? Гнать надо было, а то стоя-ат, уставились…
Говорил сердито, хмурился, а глаза, еще не остывшие от возбуждения, искрились пылко и озорно.
— Спятил, — обиделся кривоносый. — Да мы не отставали. Только ты влетел на середку, как и мы следом. Скажи, Сашка?
Чернявый хлопец в куцем пиджаке из русской шинели поднял глаза, поддакнул.
Сенька примирительно улыбнулся:
— Чуть не стащили, воронье…
Позади тяжко вздрогнула земля. Над станицей расходился черный земляной шар — взорвали что-то в Панском саду. Тут же на виду оторвался снизу еще один шар, потом еще и еще… Степь забило как в лихорадке, звуки дошли до бугра с опозданием.
Вскочил на ноги чернявый паренек, заорал, размахивая шапкой:
— Большевики! Наши! Кривоносый успокоил его:
— Дура, склады рвут. Там снаряды у них.
Сенька, развязывая сбитый жгутом платочек, подмигнул:
— Отслужил, спасибо.
Скомкал небрежно его, сунул в карман. Без всякой видимой причины жиганул Искру плетью.
— Стоя-ать! Теперь домой, хлопцы.
Солнце светило недолго; потянуло ветром, слякотным, противным; из балок пополз туман: сверху валом пошли снеговые тучи. Лесополоса, до этого нарядная, вся в серебре, погасла, подурнела и стала черной, будто после дождя. Повалил снег. Хлопья падали огромные, мохнатые, как бабочки-капустницы, и таяли, едва усевшись наземь.
До Бурматы по целине гнал Искру в намет. Где выскочил из снеговой полосы, Сенька толком не заметил. Перемахнул балку, остановился.
По бугру снег задерживался, не таял. Щурясь, с удивлением оглянулся: и узнавал, и не узнавал знакомых мест. Еще вчера вечером степь была серая, грязная, неприветливая, а сегодня преобразилась, оделась в белое, как невеста. Неподалеку, в лощине, темнела бригадная мазанка; в ней Сенька проводил каждое лето, а там дальше торчали обугленные сваи сгоревшей колхозной кошары. Сиротливо стоял на одной ноге, поскрипывая, колодезный журавль, сруб скособочился, осел. К глухой стенке мазанки приткнулся трактор-колесник; считай, переждал годину дома в своих степях, а весной — за работу. Трудно придется первое время: один на весь колхоз.
Поглядел назад: подводы подъезжали к балке. Помахал им рукой и тронул не стоявшую на месте Искру.
От колодца свернул в хутор. Дорога угадывалась под снегом между двух рядов пахучей полыни, слепила нетронутой белизной. По ней перемещались холодные и теплые пятна — в прорехи туч временами пробивались пo-весеннему голубые куски неба, косо падали сверху снопы дневного света.
Хутора не видать за рыжей щетиной ивняка, он уходил под гору вдоль речки. Завиднелся колхозный двор…
Глава сорок седьмая
В затишке, на пороге открытых дверей конюшни, дымили цигарками мужчины — чуть ли не все полномочное население хутора. Дед Афонька, конюх, сторож, и он же числился при атамане кучером выездной пролетки, сам атаман, Акиндей, в ватнике и рыжих катанках. Тут же скалил желтые, обкуренные зубы Панька Гнида. Чеботарь Филька на вербовой деревяшке, Оська Журавлев, военнопленный, «приймак», как называли его-прямо в глаза занозистые бабы, и еще несколько отживших свое хуторян с посиневшими носами. Обсуждали сложившийся «политический момент» — бежать с немцами или оставаться в хуторе при бабах и ждать своей участи. Яростнее всех горячился Афонька; всех он сбивал к тому, чтобы немедля уезжать, а ему особо, как он есть атаманский кучер. Кому-кому уж, а ему, Афоньке, от большевиков послабления не ждать. Нет-нет. Он шало таращил круглые, как у кочета, глаза, брызгал слюной:
— А балачку, чули? Сунут с большевиками косоглазые азияты! Вот те хрест. Коса по спине во какая, на морду страшенные, конем не наедешь. И режут, сказывают, всех под гребло, от старого до малого. Ага.
— Брешешь ты, дед, славно. — Панька чесал затылок.
— Брешу-у? — привскочил агитатор, будто поддетый снизу швайкой. — Молокосос ты ишо в таком деле, во ты кто. Сопля зеленая! Поживи с мое… Да у меня, зна-мо, два сына в батьки тебе годятся.
— Заткнись, — нахмурился полицейский. — Плетей отведать захотел?
— Отпала коту масленица, — Афонька ехидно ощерился. — На-ко, выкуси…
Оська-приймак хихикнул, подмигивая контуженым глазом, опросил:
— Сам-то чего от сынов бежишь?
— Чего… — Афонька вдруг остыл, втягивая поглубже голову в поднятый воротник шубейки. — Поди, им-то, сынам, теперь уж и глаза карги выклевали…
Атаман молчал, не встревал в разговор. Мял заскорузлой лапищей граненый, нечисто выскобленный подбородок, дымил из обеих ноздрей, как разгоряченный от бега конь в морозное утро; по глубоким бороздам на лбу было видно: одолели его вконец думы, неповоротливые, тяжкие, как мельничные жернова. И бричка смазана, и харчи в мешки уложены, и всякое такое тряпье для дальней дороги, а сердцем и всем нутром своим черным глубоко сидел в этой политой потом сальской земле, хуторе, в своей хате под чаканной крышей. С мясом надо рвать.
Сцепились еще два деда, словно кобели на свалке. Трясли измызганными суковатыми костылями, матерно хрипели, дело уже доходило до грудков. Панька Гнида науськивал, хохотал на весь общий двор. Диво, оба драчуна поддерживали Афоньку: стояли на том, чтобы не тянуть даром времени, закладывать лошадей и — с богом. Хоть она, жизнь, за плечами оставлена и немалая, но лишаться света в глазах прежде времени да еще от каких-то нехристей кому охота? Лучше помереть своей смертью…
Прекратили с появлением Сеньки. Вывернулся он на взмокревшей Искре со стороны балки, откуда никого не ждут.
— О! — Панька раскрыл рот. — Искра…
— Папаху зато оставил, — подмигнул Оська. Сенька спрыгнул с седла.
— А арба с бричкой? — не утерпел Афонька. — Взяли?
— Брать некому, — буркнул Сенька, копаясь в подпругах. — Вот едут…
Атаман поднял глаз, разжал каменные челюсти
— Это как понимать?
— Удрали все. Еще вчерась. Не застали мы. Молча все переглянулись.
Завел Сенька Искру в конюшню; оттуда, из душной, пахнущей навозом темени, подкинул жару:
— Красные уже в станице. Когда отъезжали утром, обстрел зачали. Румыны там отступают. А наши, видать, из Зимников сунут. По бугру так… Наверно, танки.
Сенька вышел на свет.
— Не… трепись. — Гнида позеленел.
— Хлопцы вон едут рящанские да и дед Тимоха… Первым вскочил Афонька. Затоптался продрогшими ногами, как кочет на навозной куче. Светлая капелька под носом, набухая, раскачивалась и, отяжелев до предела, сорвалась. Заметил он ее поздно, хватил, будто рашпилем, сморщенным рукавом шубейки по пипке носа, подшмыгнул.
— Проваландали мы тута зазря…
Хотел еще что-то сказать, но отмахнулся и тяжелой трусцой подался в хутор. На мокром снегу оставалась за ним разлапистая, не понять, где право, где лево, цепочка следа. За ним увязалось еще двое.
Из-за крайней хаты, сопровождаемые лаем хуторских собак, вынеслось несколько подвод. Впереди — тачанка. На виду развернулись и во весь дух пошли сюда, на колхозный двор. Улюлюкая, горланя на собак, за подводами скакало до трех десятков верховых. Гармошку да ленты с бумажными цветами — свадьба, и только.
Тачанка, разбрызгивая красными колесами снег с грязью, описала по просторному двору вокруг яслей кривую, лихо остановилась на всем скаку у самых дверей конюшни. Кони мокрые, словно выкупанные, в мыле, тяжело поводили провалившимися боками. От них валил пар. Из тачанки молодцевато соскочил светлоусый человек в лохматой кавказской бурке и каракулевой серебристой кубанке с малиновым верхом. Под буркой, на полушубке, красовалась новенькой кожей кобура; касаясь земли, билась о хромовые, заляпанные грязью сапоги кривая, витиевато отделанная серебром сабля.
Подошел вплотную, стал, широко раздвинув кривые в коленях ноги; тяжело уставился набрякшими краснотою глазами на хуторян. Спросил, не разжимая зубов:
— Атаман?
Хуторские поднялись. Атаман, ежась, с трудом проделал шаг.
— Где две брички, верховая лошадь?