бман даже полезнее. Если мозг должен породить преувеличенную веру в наши способности понимать другого – чтобы влечение внутри пары пересилило личный эгоизм, – он будет лгать, бесстыдно, безгранично, лишь бы добиться желаемого.
Я молчал, не зная, что ответить, и смотрел на Рурка. Тот явно ждал моего следующего вопроса. Он по-прежнему выглядел неловким, стеснительным, но у меня вдруг мурашки побежали по коже. Он искренне убежден, что болезнь подарила ему способность видеть дальше обычных людей, и если не жалеет нас, запрограммированных на самообман, то, по крайней мере, воображает, будто ему доступен более широкий, ясный взгляд.
Я сказал торопливо:
– Аутизм – тяжелая, трагическая болезнь. Как можете вы ее… романтизировать, выставлять просто другим возможным образом жизни?
Рурк отвечал вежливо, но непреклонно:
– Ничего подобного я не говорю. Я видел сотни полных аутистов, встречался с их семьями. Я лучше других знаю, какие это страдания. Если бы я мог завтра все изменить, я бы сделал это не колеблясь. Однако у нас – свои судьбы, переживания, устремления. Мы не полные аутисты и, если удалим область Ламента во взрослом возрасте, не станем такими же, как те, кто без нее родился. Большинство из нас научились компенсировать свое состояние, моделируя других сознательно, кропотливо, – это гораздо труднее, чем пользоваться врожденной способностью; но, утратив ту малую ее долю, которой обладаем, мы не станем беспомощными. Не станем и «эгоистичными», «безжалостными», «бесчувственными» или как еще называют нас газетчики. Сделав операцию, мы не потеряем работу, не переселимся в лечебницы. Обществу не придется потратить на нас ни цента…
Я возразил сердито:
– Траты – это последний вопрос. Вы говорите о том, чтобы сознательно, хирургическим путем, избавиться от чего-то… фундаментального для человечества.
Рурк поднял глаза и спокойно кивнул, как будто я наконец сформулировал нечто такое, с чем мы оба полностью согласимся.
– Вот именно. Мы десятилетиями жили, сознавая фундаментальную правду о человеческих отношениях, и не хотим отказываться от нее, не хотим утешительного обольщения, которое подарили бы аутоимпланты. Все, чего мы хотим, – довести свой выбор до завершения. Чтобы нас не преследовали за отказ обманывать себя.
Так или иначе, я причесал интервью. Я побоялся перефразировать Джеймса Рурка; обычно довольно легко видеть, правильно ли ты изложил чужую мысль, но здесь я вступал на шаткую почву. Я даже не был уверен, что компьютер убедительно моделирует его мимику, – когда я попробовал, движения оказались совсем не те, как будто работающая по умолчанию программа (обычно безошибочно подставляющая нужный жест) перестаралась в своем стремлении заполнить пустоту. Кончилось тем, что я не стал ничего менять, просто выбрал лучшие строки, смонтировал их с остальным материалом, а когда так не выходило, пересказывал в дикторском тексте.
Потом я просмотрел разметку сырого метража. Каждый отснятый эпизод начинался и заканчивался кадрами со своим номером, временем и местом. Эпизодов, из которых я не взял ничего, оказалось совсем мало; я прокрутил их еще разок – чтобы убедиться, что не потерял ничего важного.
В одном из них Рурк показывал мне свой «офис» – уголок двухкомнатной квартиры. Мне бросилась в глаза фотография – на ней Рурку было лет двадцать, он снялся с женщиной примерно того же возраста.
Я спросил, кто это.
– Моя бывшая жена.
Молодые люди стояли на людном пляже, видимо, где-то на Средиземном море. Они держались за руки и старались смотреть в объектив, но не утерпели, и фотограф запечатлел косой заговорщицкий взгляд. В нем было желание, но и… понимание. Если это не образ душевной близости, то очень похожая имитация.
Иногда мы даже самих себя убеждаем, что все в порядке. На какое-то время.
– Долго вы были женаты?
– Почти год.
Мне, разумеется, было любопытно, но я не стал выспрашивать подробности. «Мусорная ДНК» – документальный научный фильм, а не репортаж из-под одеяла; личная жизнь Рурка меня не касается.
На следующий день после интервью мы разговаривали еще раз, неофициально. Я снял эпизод на несколько минут – Рурк за работой, помогает компьютеру отслеживать изменения гласных в хиндиязычных сетях – и теперь мы прогуливались по территории университета. (На самом деле Рурк работает дома, но мне так нужно было сменить фон, что пришлось чуть-чуть подтасовать.) Манчестерский университет состоит из восьми разбросанных по городу учебно-научньк комплексов; мы были в самом новом, где ландшафтные архитекторы вдоволь нарезвились с биоинженерной растительностью. Даже трава выглядела неправдоподобно густой и сочной, и в первые секунды эпизод показался мне топорной комбинированной съемкой: английское небо над брунейской землей.
Рурк сказал:
– Знаете, я завидую вашей работе. В АДА я вынужден сосредоточиться на одной области изменений. А вы способны окинуть взглядом их все.
– Какие именно? Развитие биотехнологии?
– Биотехнологию, медикографию, искусственный интеллект… да все. Всю битву из-за Ч-слов.
– Ч-слов?
Он загадочно улыбнулся.
– Маленького и большого. Это то, чем запомнится наше столетие. Борьбой за два слова. Два определения.
– Я даже смутно не догадываюсь, о чем вы.
Мы шли через миниатюрный лес между зданиями – густой, диковинный, загадочный и мрачный, словно джунгли на картине сюрреалиста.
Рурк повернулся ко мне.
– Как вернее унизить в разговоре человека, с которым вы не согласны или которого не понимаете?
– Не знаю. Как?
– Сказать, чтобы он вылечился. Первое Ч-слово. Лечение.
– А.
– Медицинские технологии переживают стремительный взлет. На случай если вы вдруг не заметили. Куда будет направлена эта мощь? На поддержание – или создание – «здоровья». Но что такое «здоровье»? Оставим в стороне вещи, с которыми все согласны. В чем окончательная цель «лечения», когда наука победит последний вирус, последнего паразита, последнюю раковую клетку? Чтобы все мы заняли предопределенные места в некоем эдемистском «природном порядке»… – Он остановился и с иронией указал на цветущие вокруг орхидеи и лилии: —…И вернулись к состоянию, продиктованному нашей биологией: охоте и собирательству, а умирали бы в тридцать – сорок лет? Это цель? Или – предоставить нам выбор между всеми возможными способами бытия? Тот, кто присваивает себе право различать «здоровье» и «болезнь», присваивает себе… все.
Я отозвался:
– Вы правы. Слово многогранно и дает простор для толкований. Наверное, оно всегда будет спорным.
Не мог я возразить и против выражения «унизить»: «Мистическое возрождение» вечно предлагает «вылечить» людей от «душевной немоты», превратить нас в «гармоничные» существа. Другими словами – в точные копии их самих, с теми же взглядами, теми же устремлениями, с теми же неврозами и суевериями.
– А какое другое Ч-слово? Большое?
Он склонил голову набок и робко взглянул на меня.
– Правда не догадываетесь? Вот вам подсказка. Как, не утруждая мозги, победить в споре?
– Вам придется растолковать. Я не мастер разгадывать загадки.
– Вы можете сказать, что вашему оппоненту недостает человечности.
Я замолк. Мне было стыдно или, по крайней мере, неловко; я только сейчас понял, как сильно задел его вчера. Чем плохо встречаться на следующий день после интервью: собеседник успевает прокрутить в голове весь разговор, минута за минутой, и прийти к выводу, что именно говорил неправильно.
Рурк сказал:
– Это – древнейшее семантическое оружие. Вспомните обо всех, кого разные культуры в разные времена считали недочеловеками. Иноплеменники. Люди с другим цветом кожи. Рабы. Женщины. Душевнобольные. Глухие. Евреи. Боснийцы, хорваты, сербы, армяне, курды.
Я сказал решительно:
– По-вашему, газовые камеры и риторический оборот – одно и то же?
– Разумеется, нет. Но, положим, вы говорите, что мне «недостает человечности». Что это означает? Что я такого совершил? Убил кого-то? Утопил щенка? Ел мясо? Не проникся Пятой симфонией Бетховена? Или просто не живу или не стремлюсь жить в точности той же эмоциональной жизнью, что и вы? Не разделяю все-все ваши ценности и устремления?
Я не ответил. Позади сквозь джунгли пронеслись велосипедисты; пошел дождь, но под густыми кронами было по-прежнему сухо.
Рурк продолжал бодро:
– Ответ: любое из перечисленного. А это и есть умственная лень. Усомниться в чьей-либо человечности – значит поставить его в ряд с наемными убийцами, тогда можно не трудиться и не вникать в его взгляды. При этом вы как бы уверены, что существует воображаемый консенсус, что за вашей спиной стоит разгневанное большинство и подтверждает каждое ваше слово. Когда вы говорите, что «Добровольные аутисты» намерены избавиться от человеческого в себе, вы не только присваиваете божественное право произвольно толковать это слово. Вы еще и подразумеваете, что все на планете, кроме разве что новых Адольфа Гитлера и Пол Пота, согласны с вами до последней мелочи, – Он распростер руки и продекламировал, обращаясь к деревьям: – «Отложите скальпель, молю… во имя человечности!»
Я пробормотал:
– Ладно. Может быть, вчера я выразился неудачно. Я не хотел вас обидеть.
Рурк весело покачал головой.
– Я и не обиделся. В конце концов, это сражение, и я не жду быстрой капитуляции. Вы верны узкому определению Большого Ч; возможно, вы даже искренне верите, что все остальные думают так же. Я – сторонник более широкого толкования. Мы согласны, что не согласны. Встретимся в окопах.
Узкому? Я открыл было рот, чтобы отвести упрек, но понял, что не знаю, чем оправдываться. Что было сказать? Что я снял сочувственный фильм о гендерной миграции? А теперь пытаюсь уравновесить его франкенштушной картиной о «Добровольных аутистах»?
Так что последнее слово осталось за ним (во всяком случае, в реальном времени). Мы обменялись рукопожатиями и разошлись.
Я еще раз прокрутил все с самого начала. Рурк был на удивление красноречив, по-своему убедителен, ни на одну его фразу нельзя было возразить. Однако его словечки, его внезапные вспышки – все это было слишком спорно, слишком вызывающе.