Манро улыбнулся.
– Не все ли равно, что я думаю? Если вам так важно, походите по острову, поговорите с людьми, придите к своему мнению.
– Вы правы.
Впрочем, я приехал сюда не бродить по острову и не определять его политическое будущее. Я взглянул на часы; начало второго. Я встал.
Манро сказал:
– Сейчас происходит кое-что небезынтересное. Возможно, вам даже захочется поучаствовать. Вы спешите?
Я замялся.
– Смотря о чем речь.
– Думаю, это можно назвать церемонией для новичков.
Я не проявил энтузиазма; Манро рассмеялся.
– Никаких гимнов, присяг, золоченых свитков. И это совсем не обязательно – просто у новоприбывших сложился такой обычай. Впрочем, туристам тоже не возбраняется.
– Вы объясните или я должен догадаться?
– Могу сказать, что это называется подземным погружением. Однако, чтобы понять, надо увидеть своими глазами.
Манро сложил мольберт и пошел вместе со мной; мне показалось, что он втайне гордится ролью старожила-экскурсовода. Мы стояли на ветерке в открытых дверях трамвая, едущего по северному лучу острова. Дорога впереди еле угадывалась – две параллельные траншеи в рифовом известняке и присыпанная меловой пылью серая лента сверхпроводника.
Километров через пятьдесят вагон опустел, остались мы одни. Я спросил:
– Кто все это оплачивает?
– Частично – пассажиры, когда покупают билеты. Остальное вносят синдикаты.
– А что случится, если синдикат решит не платить? Пожить за чужой счет?
– Об этом станет известно.
– Ладно, а если он действительно не способен платить? Обеднел?
– Сведения о финансовом состоянии синдикатов открыты. Дело совершенно добровольное, но, начни кто-нибудь разводить секреты, он не встретил бы понимания. Каждый в Безгосударстве может взять ноутпад и узнать, что, скажем, все богатство на острове сосредоточилось в руках одного синдиката, или вывозится за границу, или еще что. И действовать по своему усмотрению.
Мы выехали из застроенного центра. Вдоль трамвайной линии все реже попадались фабрики и склады, по обе стороны лежала бугристая известняковая равнина, расцвеченная всеми оттенками, которые я видел в городе. Рисунок складывался из отдельных пятен, определяемых преобладанием того или иного подвида литофильных бактерий. Здесь, впрочем, известняк не добывают; в центральных частях острова он слишком сухой, уплотненный и массивный. Ближе к берегу порода более пориста и насыщена водой, богатой растворенным кальцием и биоинженерными организмами-рифостроителями. Трамвайные пути не тянутся до побережья, поскольку там известняк не выдержал бы веса вагонов.
Я вызвал Очевидца и стал снимать; такими темпами я наберу больше путевого метража, чем документального, но уж очень велик соблазн.
Я спросил:
– Вы правда приехали сюда из интереса?
Манро покачал головой.
– Не совсем. Я сбежал.
– От чего?
– От шума. От восхвалений. От «профессиональных австралийцев».
– Ясно.
Я впервые услышал этот термин, когда изучал историю: так называют кинорежиссеров семидесятых – восьмидесятых годов двадцатого века. Как написал один исследователь: «У них не было ни одной отличительной черты, кроме их национальности; им было нечего сказать, нечего выразить, кроме как тиражировать ксенофобский словарь избитых национальных мифов, объявляя при этом, что они „описывают национальный характер" и что в них „страна обрела голос"». Такая оценка казалась мне слишком суровой, пока я не посмотрел фильмы. По большей части это оказались дебильные мелодрамы из сельской жизни или слезливые военные истории. Апогеем идиотизма была комедия, в которой Эйнштейн изображался сыном австралийского фермера, который «расщепляет атомы пива» и влюбляется в Марию Кюри.
Я сказал:
– Мне всегда казалось, что визуальное искусство давно выросло из этой чепухи. Особенно ваше.
Манро скривился.
– Я не про искусство. Я про всю доминирующую культуру.
– Бросьте! Нет больше никакой доминирующей культуры. Фильтр мощнее вещателя.
По крайней мере так похваляются сети. Я по-прежнему не вполне верил этому утверждению.
Манро так точно не верил.
– Очень по-дзенски. Попытайтесь вывезти австралийское биотехнологическое оборудование в Безгосударство – и вскоре узнаете, кто у вас заправляет.
Я не нашелся что ответить.
Он заговорил:
– Неужели вы не устали жить в обществе, которое беспрерывно говорит о себе – и поминутно лжет? Которое определяет все стоящее – терпимость, честность, верность, справедливость – как «исключительно австралийское»? Которое делает вид, будто поощряет многообразие, но без устали болтает о своем «национальном единстве»? Неужели вас никогда не мутило от бесконечного парада шутов, говорящих от вашего имени: политиков, интеллектуалов, знаменитостей, комментаторов – определяющих вас во всех подробностях, от вашего «чисто австралийского чувства юмора» до долбаного «коллективного бессознательного»… и которые при этом все до одного воры и лжецы.
Я сперва опешил, однако, чуть подумав, согласился с таким описанием основного направления культуры. Если не основного, то самого громкого. Я пожал плечами:
– Такого почвеннического дерьма хватает в любой стране. Штаты немногим лучше. Но я почти не замечаю этого, особенно у нас. Вероятно, просто научился не слышать.
– Завидую. Я так и не научился.
Трамвай бежал вперед, шуршала, слетая с рельса, пыль. Манро кое в чем прав: национализм, политический и культурный, претендующий на роль всеобщей идеологии, отталкивает тех, кого «представляет», не меньше, чем сексисты – братьев или сестер по полу. Горстка людей, говорящая якобы от имени сорока миллионов – или пяти миллиардов, – обязательно получит непропорциональную власть, просто потому, что потребовала.
Каков же выход? Переехать в Безгосударство? Стать асексуалом? Или просто зарыться головой в балканизированный уголок сети и сделать вид, будто тебя ничто не касается?
Манро заметил:
– По мне, так перелета из Сиднея довольно, чтобы обратно не потянуло. Наглядная демонстрация абсурдности национальных границ.
Я сухо рассмеялся.
– Почти. Мелочно мстить восточным тиморцам – понятно: какие гады, столько лет марали нашим деловым партнерам штыки, а теперь имеют наглость подавать на нас в суд. А вот, что с Безгосударством, никак в толк не возьму. Насколько я знаю, ни один из патентов «Ин-Ген-Юити» не принадлежит австралийцам.
– Не принадлежит.
– Так из-за чего сыр-бор? Даже Вашингтон не карает Безгосударство так… заметно.
Манро сказал:
– У меня есть теория.
– Да?
– Подумайте. Какую величайшую ложь внушает себе политически и культурно правящий класс? Где расхождение между воображаемым и реальным сильнее всего? Каковы качества, которыми профессиональный австралиец сильнее всего похваляется и менее всего обладает?
– Если это дешевая фрейдистская шутка, я буду очень разочарован.
– Недоверие к власти. Независимость духа. Нонконформизм. Так что же должно испугать их больше, чем целый остров анархистов?
13
От конечной остановки трамвая мы пошли на север, по зеленовато-серой мраморизованной равнине, местами еще хранящей следы коротких ветвистых трубочек. Подумать только, десять лет назад это были постройки живых коралловых полипов. Все равно как идти по окаменелым останкам культурного слоя сороковых – громоздким устаревшим ноутбукам, ультрамодным еще недавно нелепым туфлям, превращенным в минерализованный абрис. После городской мостовой мне казалось, что камень слегка пружинит под ногами, но ботинки не оставляли на нем вмятин. Интересно, он влажный? Я нагнулся потрогать – нет, сухой. Вероятно, чуть глубже проложена пластиковая пленка для защиты от испарения.
Вдалеке человек двадцать стояли возле трехметровой железной рамы, за ними я разглядел механическую лебедку. Рядом отдыхал маленький зеленый автобус на огромных шинах. От рамы отходили оранжевые полотняные навесы, они громко хлопали на ветру. Оранжевый трос тянулся от лебедки к блоку под верхней перекладиной, потом уходил вертикально вниз – видимо, в яму, скрытую за кольцом зрителей.
Я спросил:
– Их спускают в какую-то техническую шахту?
– Верно.
– Прелестный обычай. Добро пожаловать в Безгосударство, голодный и усталый путник… а теперь проверь нашу канализацию.
Манро фыркнул:
– Неправильно.
Мы подошли ближе, и я увидел, что все собравшиеся пристально глядят в дыру под рамой. Двое подняли на нас глаза, одна женщина приветственно махнула. Я тоже поднял руку, она нервно улыбнулась и вновь наклонилась к яме.
Я прошептал (хотя мы были еще далеко, и никто бы нас не услышал):
– Похоже на аварию в шахте. Как будто они ждут, что вот-вот поднимут трупы родных и близких.
– Здесь всегда волнуются. Но погодите.
Издалека казалось, что все одеты по-разному и пестро, но вблизи я увидел, что на них – купальники и плавки, на некоторых еще и майки. Кое-кто был в гидрокостюмах. Несколько человек выглядели явно встрепанными; у одного мужчины волосы еще не просохли.
– Куда они ныряют? В водопровод?
Морскую воду очищают от растворенных солей в специальных бассейнах на рифах и качают на остров, чтобы компенсировать потери рециклинга.
Манро отозвался:
– Это было бы непросто. Самые толстые водяные артерии – с человеческую руку.
Я остановился на почтительном расстоянии, чувствуя себя лишним. Манро прошел вперед и вежливо протиснулся внутрь; никто не возражал и вообще не обращал внимания. До меня вдруг дошло, что навесы хлопают куда громче, чем можно было бы ждать на таком слабом ветерке. Я подошел ближе, и меня обдало сильной холодной струей воздуха из ямы. Пахнуло сыростью и солью.
Заглянув через плечо одному из стоящих, я заметил, что над шахтой сооружен небольшой, примерно по колено, колодец из рифового известняка или прочного полимера, закрывающийся диафрагмой, как на фотообъективе. Сейчас она была открыта. Вблизи лебедка смотрелась огромной – слишком большой и солидной для простого спортивного аттракциона. Трос был толще, чем казалось сначала; я попытался прикинуть его длину, но боковины катушки скрывали значительную часть витков. Мотор работал бесшумно, только свистел ветер в магнитных подшипниках, да скрипел, наматываясь на вал, трос, и постанывала рама.