Отчаяние — страница 41 из 71

Снова пошли спазмы. Никогда в голове не было такой ясности, никогда я не испытывал такой боли.

Я не мог больше терпеть. Мне хотелось одного: встать и уйти из больницы, оставив позади тело. Пусть бактерии и плоть сражаются между собой; мне уже безразлично.

Я попытался. Закрыл глаза и вообразил, как это происходит. Я хотел, чтобы стало так. Я не бредил, но уйти от этой бессмысленной, безобразной борьбы казалось настолько разумным, настолько очевидным решением, что я на секунду отбросил всякие сомнения.

И внезапно понял, как никогда прежде – ни в сексе, ни в еде, ни в утраченном детском восприятии, ни в булавочных уколах мелких увечий и мгновенно проходивших болезней, – что мечта о побеге – бессмысленная чепуха, ложная арифметика, мечта идиота.

Это недужное тело – весь я. Не временное убежище для крохотного вечного человекобога, живущего в теплой безопасности за моими глазами. От черепа до зловонного заднего прохода – это орудие всего, что я делаю, думаю, ощущаю.

Я никогда не считал иначе – но никогда по-настоящему не ощущал, никогда по-настоящему не знал. Мне никогда не приходилось охватить всю грубую, гнусную, омерзительную истину.

Не это ли понял Дэниел Каволини, когда сорвал повязку? Я смотрел в потолок, напряженный, дрожащий, напуганный, а боль и судорога расползались по животу, застывшему, словно врощенный в плоть металл.

К полудню температура начала расти. Я надеялся, что впаду в забытье, в беспамятство. Иногда жар усиливал и обострял ощущения, но я все равно надеялся, что он прогонит новое понимание, которое хуже, чем боль.

Не прогнал.

Зашла Мосала. Я улыбался, кивал, но ничего не говорил и не слышал ее слов. Две секции ширмы остались, третью убрали, и, поднимая голову, я видел больного напротив – худого мальчика под капельницей и его родителей. Мать держала его за руку, отец тихо читал вслух. Вся сцена казалась мне бесконечно далекой, словно между нами – непреодолимый пролив. Мне не верилось, что когда-нибудь у меня будут силы встать и пройти несколько метров.

Мосала ушла. Я задремал.

Потом я заметил, что кто-то стоит в ногах кровати, и все тело пронзил электрический ток. Нездешний трепет.

Сквозь безжалостную реальность в палату вошел ангел.

Дженет Уолш повернулась вполоборота ко мне. Я приподнялся на локтях и крикнул испуганно и восхищенно:

– Кажется, я наконец понял. Зачем вы это делаете. Не как… но зачем.

Она поглядела на меня, чуть удивленно, но все так же невозмутимо.

Я попросил:

– Пожалуйста, поговорите со мной. Я готов слушать.

Уолш слегка нахмурилась, терпеливо, однако недоуменно. Крылья ее трепетали.

– Я знаю, что обидел вас, и жалею об этом. Сумеете ли вы простить? Я хочу услышать все. Хочу понять, как это у вас получается.

Она молча смотрела на меня.

Я спросил:

– Как вы лжете о мире? И как убеждаете себя в собственной правоте? Как можно видеть всю правду, знать всю правду – и по-прежнему притворяться, будто это неважно? В чем секрет? В чем хитрость? В чем колдовство?

Лицо мое уже пылало от жара, но я подался вперед, надеясь, что идущее от нее сияние передаст и мне новое, меняющее все видение.

– Я стараюсь! Поверьте, я стараюсь! – Я отвел глаза, не находя слов, озадаченный ее необъяснимым присутствием. Тут накатила судорога; я не мог больше скрывать, что во мне стягивает кольца огромный змей-демон.

Я сказал:

– Но когда истина, нижний мир, ТВ… хватают вас за руки и стискивают… – Я поднял руку, желая пояснить, но она еще раньше непроизвольно стиснулась в кулак, – Как вы можете отворачиваться? Делать вид, что их нет? По-прежнему дурачить себя, будто вечно стоите над всем этим, тянете за ниточки, вечно правите миром?

Пот заливал глаза, мешал видеть. Я вытер его сжатым кулаком, рассмеялся.

– Когда каждая клетка, каждый долбаный атом вашего тела выжигает на коже: Все, что вы цените, чем дорожите, ради чего живете, – просто пена на поверхности вакуума глубиной десять в тридцать пятой, – как вы продолжаете лгать? Как закрываете глаза?

Я ждал ответа. Утешение, избавление было совсем близко. Я просительно вытянул руки.

Уолш тихо улыбнулась и вышла без единого слова.

Я проснулся рано утром, в поту. У меня снова был жар.

Майкл сидел подле кровати и что-то читал в ноутпаде. Из-под потолка шел рассеянный свет, но слова на экране горели ярче.

Я сказал:

– Сегодня я пытался стать всем, что я презираю. Но не сумел и этого.

Он отложил ноутпад и стал ждать, что я скажу дальше.

– Я погиб. Погиб окончательно.

Майкл взглянул на монитор, покачал головой.

– Вы скоро выкарабкаетесь. Через неделю не сможете даже вспомнить, как себя чувствовали.

– Я не про холеру. У меня было… – Я рассмеялся и чуть не вскрикнул от боли, – У меня было то, что «Мистическое возрождение» назвало бы духовным кризисом. И никого, к кому обратиться за утешением. Ни любимой, ни страны, ни народа. Ни религии, ни идеологии. Ничего.

Майкл сказал тихо:

– Счастливец. Завидую.

Я вытаращил глаза, возмущенный его бессердечием.

Он сказал:

– Некуда спрятать голову. Как страусу на рифовой равнине. Завидую. Вы кое-чему научились.

Я не знал, что ответить. Меня начало знобить, я обливался потом и в то же время замерзал. Все тело болело.

– Беру назад слова про холеру. Пятьдесят на пятьдесят. И то и другое одинаково хреново.

Майкл заложил руки за голову и потянулся, потом удобнее устроился на стуле.

– Вы – журналист. Хотите выслушать историю?

– А срочной медицинской работы у вас нет?

– Я ею и занят.

Живот схватывало снова и снова.

– Ладно, слушаю. Если позволите снимать. О чем история?

– О моем духовном кризисе, конечно.

– Мне следовало догадаться, – Я закрыл глаза и вызвал Очевидца – машинально, в долю секунды, и, только вызвав, застыл от изумления. Я разваливаюсь на куски, а эта машина – такая же часть меня, как кишки и мышцы, – работает безупречно.

Он начал:

– Когда я был маленький, родители водили меня в прекраснейшую церковь мира.

– Эту строчку я уже слышал.

– На сей раз она правдива. В методистскую церковь в Суве. Это было большое белое здание. Снаружи простое, строгое, как амбар. Однако у него был ряд окон из цветного стекла, небесно-голубого, розового, золотого, – компьютерных витражей, изображавших сцены из Писания. Стены до самого потолка украшали цветы сотни различных видов: гибискусы, орхидеи, лилии. На скамьях тесно сидели люди, все в своих лучших, самых ярких одеждах, все пели, все улыбались. Даже проповеди были прекрасны, никакого адского огня, только радость и утешение. Не запугивание грехом и проклятьем, а ласковые призывы к доброте, любви, милосердию.

Я сказал:

– Звучит замечательно. И что случилось? Бог послал парниковый эффект, чтобы положить конец кощунственному счастью?

– Ничего не случилось. Церковь стоит.

– Но ваши дороги разошлись? Почему?

– Я слишком буквально понимал священные книги. Они велят оставить младенческое. Я и оставил.

– Теперь вы ерничаете.

Он помолчал.

– Если вы правда хотите знать путь к бегству… Все началось с притчи. Знаете историю про лепту вдовицы?

– Да.

– Долгие годы, школьником, я бесконечно прокручивал ее в голове. Скромный дар бедной вдовы оказался драгоценнее, чем большое приношение богача. Ладно. Прекрасно. Я понимал, что этим хотят сказать. Я видел, какое значение получает всякое пожертвование. Но я видел в притче и другое, и это другое не давало мне успокоиться. Я видел религию, в которой ощущение доброго дела важнее самого дела. Которая ставит удовольствие – или боль – от даяния выше, чем ощутимый результат. Религию, которая ценит спасение души через добрые дела много больше их мирских последствий. Может быть, я слишком вчитывался в одну историю. Но, если бы не она, это бы началось с другого. Моя вера была прекрасна, но я нуждался в большем. Я требовал большего. Я требовал истины. И не находил.

Майкл печально улыбнулся, поднял и уронил руки. Мне казалось, я вижу утрату в его глазах, казалось, я понимаю.

Он сказал:

– Вырасти из веры – все равно что вырасти из костылей.

– Однако вы отбросили костыли и пошли?

– Нет. Я отбросил костыли и упал плашмя. Вся сила осталась в костылях; своей у меня не было ни капли. Когда все окончательно рассыпалось, мне только-только исполнилось девятнадцать. Конец взросления – самое время для экзистенциальных кризисов, не так ли? Ваше закончилось чертовски поздно.

Я вспыхнул от стыда. Майкл тронул мое плечо:

– У меня была долгая смена, я плохо соображаю. Я не хотел быть жестоким. Вот, сижу и мелю вздор про то, что «всему свое время под солнцем», словно гибрид эдемистов и Муссолини: «Пусть эмоциональные поезда ходят по расписанию!» – Он откинулся на стуле, провел рукой по волосам, – Но мне правда было девятнадцать. И я потерял Бога. Что сказать? Я читал Сартра, читал Камю, читал Ницше…

Я сморгнул.

Майкл удивился:

– Не любите Фридриха?

Живот схватило сильнее. Я стиснул зубы и сказал:

– Почему же. Все лучшие европейские философы сходили с ума и кончали жизнь самоубийством.

– Вот именно. А я прочел их всех.

– И?

Он покачал головой, смущенно улыбнулся.

– С год я искренне верил: вот он я, смотрю в пропасть вместе с Ницше. Вот он я, на грани безумия, энтропии, бессмыслицы: неописуемое проклятие безбожного рационализма, порожденное Просвещением. Один неверный шаг – и я полечу вниз.

Он снова умолк. Я смотрел на него пристально, с внезапным подозрением. А не выдумал ли он это все? Обычная импровизация в стиле «Лечить не только тело, но и душу»? А если и не выдумал… У нас разная жизнь, разные истории. Какой мне от этого прок?

Однако я продолжал слушать.

– Я не полетел вниз. Потому что пропасти нет. Нет разверстой щели, готовой поглотить нас, когда мы узнаем, что нет Бога, что мы – животные среди других животных, что у Вселенной нет цели, а наши души сделаны из того же, что вода и песок.