Отчаяние — страница 13 из 107

Отец тогда усмехнулся: «Можешь себе представить, чтобы нечто подобное сказали Плеханов, Кропоткин или Засулич? А помнишь, как Цицерон уверял римлян, вынеся смертный приговор соратникам Катилины, что казнь встречена всем народом с полным энтузиазмом?! Как он возносил себя, утвердившего казнь?! А вот чьи это слова: „Римское государство попало в кабалу олигархов, и граждане сделались бесправной, презренной чернью! Олигархи не знают, куда девать свои богатства, транжирят их на застройку морей и срытие гор, а у других дома – бедность, вне дома – долги… Только тот, кто сам несчастен, может быть заступником несчастных“? Это слова „изменника“ Катилины. Почему Цицерон так его ненавидел? Только из-за разности идейных позиций? Нет, Севушка, он ненавидел его еще и потому, что Катилину впервые судили за то, что он, юноша, был искренне влюблен в весталку Фабию, сестру жены Цицерона… В политике всегда надо искать не только общественную, но и личную подоплеку… А когда Каталина внес предложение кассировать, то есть отменить все долги ростовщикам, он сделался самым популярным человеком Рима, это и испугало олигархов, отсюда та клевета, которая была обрушена на него… Он выставил свою кандидатуру в консулы, и он бы стал консулом, но в действие была введена провокация, и Цицерон, получив власть, обвинил Катилину в заговоре и измене… Сколько прошло веков, прежде чем мы узнали не только речи Цицерона, но и позицию Катилины? И что же, мы подняли Катилину на щит, как народного героя? Судя по тому, что вам задают учить в классах, педагогика буржуа до сих пор страшится открыть правду… Подвергай все сомнению, сын, прекрасная позиция…»

…Исаев присел на табурет, обхватил голову руками: зачем мне привиделось все это, подумал он, почему я вновь, как в самые счастливые или горькие минуты жизни, услышал отца?

Ты услышал его потому, медленно, превозмогая себя, ответил он, что никогда не забывал то выступление Каменева в двадцать пятом, когда он открыто перед съездом потребовал устранения Сталина. Вот почему ты сейчас вспомнил Цицерона и Катилину; ты просто боялся назвать имя, ты до сих пор страшишься говорить себе правду, ты ищешь искренность в словах Аркадия Аркадьевича, который так хочет выслать этого самого Валленберга в Швецию, только для этого ему надо доказать миру, что шведский банкир был агентом гестапо. А не так ли работали с Алексеем Ивановичем Рыковым девять лет назад? Тебя приглашают влезть в дерьмо для того лишь, чтобы сделать «благо» другому человеку. И я все время возвращаюсь мыслью к его предложению сделать добро Валленбергу, с «которым мы попали в глупое положение», разве нет? Я запрещаю себе даже думать о подсадке, но именно потому, что я постоянно запрещаю это, значит, так же постоянно эта мысль живет во мне!

…В конце пятой недели его разбудили в половине пятого утра; на пороге стоял тот самый Сергей Сергеевич, которого он назвал тварью…

Лицо его было уставшим, осунувшимся, в глазах застыла боль…

– Поднимайтесь, – сказал он. – Зря вы на меня наговорили руководству… Мне строгача объявили, а я ведь отца похоронил…

8

Исаев почувствовал, как ослабли ноги и остановилось сердце, когда в камере, куда его ввели, он увидел Сашеньку, сидевшую на табурете.

Это была не Сашенька, а седая женщина с морщинистым серым лицом и высохшими руками; только глаза были ее – огромные, серые, мудрые, скорбные, любящие…

– Садитесь на вторую табуретку, – сказал Сергей Сергеевич. – Друг к другу не подходить, если ослушаетесь, прервем свидание. Я оставлю вас наедине, но глазок камеры открыт постоянно, за нарушение будет отвечать Гаврилина – три дня карцера.

И, по-солдатски развернувшись на каблуках, Сергей Сергеевич вышел из камеры…

– Любовь моя, – сказал Исаев и понял, что он ничего не сказал – пропал голос.

– Любовь моя, – повторила Сашенька. – Максимушка, Максим Максимович, нежность вы моя единственная…

Зачем я не умею плакать, горестно подумал Исаев, как счастливы те, кто может дать волю слезам; от инфаркта чаще всего умирают улыбчивые люди.

– Двадцать лет назад… Я видел в Шанхае сон… Будто я вернулся к тебе, в Москву… И мы едем на пролетке, – прошептал он, откашлявшись.

У Сашеньки задрожал подбородок…

Я оставил ее, повинуясь приказу, пришедшему во Владивосток из этого дома, подумал Исаев. Ей было двадцать тогда… А сейчас? Измученная старенькая женщина… И я не имею права сразу же спрашивать о сыне, я должен что-то сказать ей…

– Ты похудела, любовь, но тебе это очень… Даже не знаю, как сказать… К лицу…

– Максимушка… Я же знаю про себя все… Женщины все про себя знают… Даже если отобрали зеркальце… Я старуха, Максимушка… Глубокая старуха… Вы меня не успокаивайте, вы ж всегда подтрунивали надо мною, вот и сейчас будьте таким… Я вас тоже видела во сне… Это были какие-то кинофильмы, а не сны…

– Ты сказала «отобрали зеркальце», – Исаев осмотрел камеру; сразу же обратил внимание на большую отдушину, понял, что их не только записывают, но и снимают. – Тебя давно арестовали? В чем обвиняют? Говори быстро, потому что могут прервать свидание…

Сашенька покачала головой:

– Мне сказали, что не прервут, дали честное слово… И разрешили отвечать на ваши вопросы… Можно я спрошу, Максимушка?

– Конечно, любовь…

– Вы были верны мне все эти годы?

Ее заставили задать этот вопрос, понял Исаев, до конца ощутив их трагическую, непереступаемую отгороженность друг от друга: дело здесь не в том, что она говорит мне «вы», она и во Владивостоке так говорила, дело в другом, совсем в другом, нам обоим неподвластном.

– Я люблю тебя, – ответил он, неотрывно глядя в ее лицо, словно бы стараясь снять морщины, пепельность, отеки, чтобы увидеть прежнюю Сашеньку. – Я всегда любил тебя…

– Но ведь вы живой человек… У вас были женщины?

– Да.

– И они ничего не значили в вашей судьбе? Они не остались в вас?

Зачем она говорит это, подумал Исаев. Нельзя так говорить, это совсем даже и не Сашенька, это не моя Сашенька… Я же никогда не посмею спросить, был ли у нее мужчина. Конечно, был, но ведь любовь, такая, как наша, отмечена иной печатью, другим смыслом…

– Они оставили рубец в душе, потому что их из-за меня убили, – ответил он и ощутил, что сердце наконец перестало колотиться.

– Вы совсем не изменились… – прошептала Сашенька. – Такой же красивый… Нет, даже еще красивей… Вам так идет седина… Спасибо, что вы сказали правду… Вы всегда были таким чистым человеком… Только чистые люди честны… Помните, на заимке у Тимохи я говорила, что твои… что… ваши читатели режут фамилию «Исаев» под статьями, когда заклеивают газетами окна на зиму… Я ж поняла тогда, кого вы называли «читателями».

– Я это чувствовал, любовь… Я был так благодарен тебе за это… Мужчина очень гордится, когда любимая все про него понимает… Ведь понять – это значит простить, нет?

– Понять – это значит любить, Максимушка… Вы не спрашиваете про Санечку… Почему? Не хотите сделать больно?

– Да… Не знаю… За эти годы я приучился ждать, когда сам чело… Фу, как ужасно я говорю… Я растерян, Сашенька… Да, я привык, что люди сами говорят то, что посчитают нужным сказать… Но ведь ты не человек… Ты Сашенька…

– Наш Санечка пропал без вести, – из ее глаз покатились слезы; лицо было прежним, страдальческим, но губы все же таили в себе какое-то умиротворение, появившееся в первое мгновение их встречи. – Санечка пропал в Праге, в последний день войны… Когда выступили власовцы…

– Ты запрашивала командование? Где он был до исчезновения? С кем встречался? Адреса?

– Я писала всем… Я обратилась даже к товарищу Сталину…

– Отвечали?

– Да… «Никакой информацией не располагаем…» Я писала и товарищу Берия… Три раза… Меня пригласили на Кузнецкий мост…

– Куда? – Исаев не понял. – Что это?

– Это приемная Министерства государственной безопасности…

– Ну? – спросил он нетерпеливо и понял, как бестактен он с этим своим требовательным «ну?».

– Мне сказали, – Сашенька замолчала надолго, потом снова заплакала. – Мне сказали, что Санечка ушел с власовцами…

– Это ложь, – отрезал Исаев.

– Я сказала то же самое.

– Мне обещали с ним встречу, любовь… Или мне врали, или он тоже сидит… Ты давно тут?

– Нет… Меня только что привезли из Бутырок.

– Я спрашиваю, давно ли тебя арестовали?

– Три месяца назад.

Когда я вернулся, сразу же понял Исаев; чуть ли не в тот же день…

– В чем тебя обвиняют?

Из ее глаз еще горше покатились слезы, которые как-то странно молодили морщинистое лицо; безутешность свойственна детству или юности, люди средних лет и старики готовы к потерям, в них нет такого отчаяния, как в малыше или девушке; те еще слишком остро ощущают несправедливость, свою беззащитность и малость, страшное противостояние огромного мира; потом это проходит; утраты меняют людей.

– Сначала пришла похоронка на вас… Потом про нашего Санечку написали… что он пропал без вести… Это очень позорно, вы ведь знаете, как это у нас позорно… А я кинохронику смотрела, бои за Будапешт, бежал наш солдатик, а потом вдруг исчез, прямое попадание мины, облачко, ямка, и ни следа от человека… А матери его: «пропал без вести»… Ни пенсии, ни помощи…

– Саня жив. И он не предатель, – повторил Исаев. – Пожалуйста, верь мне, любовь…

– Вы не называете меня по имени… Почему?

– Потому что у тебя два имени… Одно – Сашенька, а второе – Любовь… В Латинской Америке к женщине обращаются – «Любовь», «Амор»…

– А теперь я вам расскажу правду, ладно?

– Конечно. Тебе разрешили? Тебя не предупреждали, что мне можно говорить, а что нельзя?

Сашенька покачала головой:

– Нет, меня ни о чем не предупреждали…

– Я боюсь, если ты откроешь всю правду, свидание прервут…

– Мне сказали, что в вашей власти помочь мне…

– Если я сделаю то, что от меня требуют, тебя выпустят? Тебе это сказали?

– Не выпустят… Нет, в общем-то выпустят… Просто не в лагерь отправят, а сошлют – с правом работы по специальности…