Отчаяние — страница 96 из 107

осле одной партии с мсье Бикофф. Ожидание этого коктейля все дни недели – это тоже стимул. Я не знаю, что слаще – запретный плод или ожидание, когда ты его вкусишь. Раз в месяц, по воскресеньям, – концерт. Я ломаю график, если гастролируют Менухин, Рихтер или Армстронг, – я преклоняюсь перед искусством великих. И последнее: лишите себя воскресенья, Дорнброк. Это страшный день. За один этот день человек стареет не на минуты или часы, он стареет в этот отвратительный день всеобщего лицемерия на день, да, да, на целый день! До свидания, Дорнброк».


Бауэр не поверил своим глазам, когда подъехал к громадному, мрачному, обнесенному глухим забором особняку Дорнброка: в кабинете старика горел свет. Такого не случалось вот уже пятнадцать лет.

– Не удивляйтесь, – сказал Дорнброк, увидев Бауэра. Он был одет и неторопливо расхаживал из угла в угол громадной, почти совершенно пустой комнаты – лишь стол, тахта, два кресла и большие портреты жены и старшего сына Карла, погибшего в последний день войны. – Я не сплю с тех пор, как вернулся Ганс. Видимо, и вы приехали ко мне в связи с его состоянием?

– Да.

– Он ушел к Ульбрихту?

– Пока нет. Но он все рассказал Кочеву.

– Все? Абсолютно все?

– Да.

– Красный уже дома?

– Еще нет, господин председатель.

– Где Ганс?

– Он у режиссера Люса.

– Люс тоже дома?

– Нет, он в другом месте, а оттуда улетает в Ганновер.

– Едем, – сказал Дорнброк. – Я готов.


Бауэр сидел во второй комнате и прислушивался к разговору отца и сына. Старик так же, как и дома, расхаживал из угла в угол.

– Пойми, Ганс, не я, не мои компаньоны, не Бауэр проиграют, если ты будешь стоять на своем. Проиграют миллионы людей, которые доверили нам свои сбережения, которые купили акции, которые положили деньги в наши банки. Проиграют рабочие наших заводов, словом, проиграют немцы… немцы, наши с тобой сограждане. Молодости свойствен эгоцентризм. Ты смотришь на себя со стороны, ты не хочешь смотреть на себя как на человека, принимающего участие в громадном деле… Ты, я надеюсь, не веришь пока еще, что я работаю во имя личного обогащения? Ты ведь знаешь мои требования к жизни: овсяная каша и чашка бульона. Я работаю и живу во имя нации, во имя будущего Германии, во имя будущего Европы, во имя будущего твоих детей, Ганс…

– Моих детей? – переспросил Ганс. – Вот как?

– Ганс, если ради твоей жизни…

Ганс перебил его:

– Знаю, папа… Знаю… Ты отдашь свою жизнь без колебаний. Я слышал это. Я о другом. Неужели думать о будущем нашей нации следует, лишь убивая людей?

– Убивая людей?! О чем ты?! У тебя плохо с нервами!

– Где красный?

– Какой красный?

– Спроси Бауэра. Или людей из бюро Айсмана. Красный должен был позвонить мне. Если он не звонит, значит, его тоже убили.

– Кого еще убили, Ганс? О чем ты? Кто кого убил?

– Меня убили! Ты меня убил! – закричал Ганс. – Своей борьбой «за светлое будущее нации»! «Политики не в состоянии обеспечить будущее нации!» Ты ведь так говоришь! «Они обрекают Германию на положение второразрядной державы! Нашим генералам позволяют командовать танковыми маневрами, а кнопки в руках американцев! Кто пустит нас испытывать свое оборонительное оружие в Сахаре? Французы?! Американцы? Или англичане в Тихом океане?! Союз униженных спасет нас! Полигон в Азии или Южно-Африканской Республике, или Израиле, – во имя будущего!» Это ты внушал мне все время! И от радиоактивных осадков снова гибнут люди! И умирает та, которую мне послал бог!

– Снова ты о себе, мальчик, – тихо сказал Дорнброк. – Нельзя так. Ты мой преемник. Тебе выпала горькая и великая участь продолжать дело. Ты ответствен перед богом за судьбу нации.

– Не пугай меня. Со мной случилось самое для тебя страшное: я перестал бояться. Раньше я боялся только за тебя: «Что с папочкой? Как он там, в этой тюрьме? Что с ним?» Потом я боялся за нас с тобой. А когда ты решил ввести меня в дело, я перестал бояться вообще, и мне даже поначалу нравилось быть сильным! А теперь не нравится! Наше дело убивает, отец! Оно сейчас убивает мою любимую!

– Я никогда не думал, что ты окажешься таким слабым! Как твоя мать… Поэтому она и погибла рано…

– Это ты виновен в том, что она погибла! Ты!

– Ганс, ты болен. Завтра ты ляжешь в клинику… Мне очень жаль тебя, мальчик… Ты болен.

– Да? Я сумасшедший? А сумасшедшие могут болтать все, что угодно? Так следует понять тебя, отец?

– Поехали, Ганс, поедем домой… Ты ляжешь спать, а утром мы с тобой договорим. Я прошу тебя, сынок… Давай завтра поговорим обо всем спокойно. Я согласен – ты отойдешь от дел, ты будешь заниматься чем угодно… Давай уедем завтра в горы и будем там жить вместе, как раньше… Будем рано вставать, бродить по лесу, Ганс… Давай сейчас уедем домой… Завтра мы вышлем самолет в Токио, и твою девушку привезут к нам в дом… Только давай сейчас уедем…

– Я выйду из дела, а твоим преемником станет Бауэр? Я знаю, чем это кончится, папа. Я готов уехать с тобой, но пусть Бауэр уйдет от нас.

– Мы завтра договоримся обо всем, сынок, – устало сказал Дорнброк, – только, пожалуйста, поедем сейчас со мной…

– Ты уберешь Бауэра? Ты не позволишь ему ехать к Лиму?

– Ганс, ты требуешь невозможного… Молю тебя, пойми: дело есть дело, Ганс!

– Я никуда не поеду. Я жду звонка.

– Этому красному никто не поверит.

– Ты же говорил, что ничего не знаешь о красном? А? Бедный папа… У тебя сдает память, папа. Раньше я не замечал этого за тобой… Красному не поверят – ты прав. Поверят мне.


Бауэр откинулся на спинку кресла и смежил веки: он скорее угадал, чем услышал, как старший Дорнброк выходит из комнаты. Яркий свет резанул глаза – старик широко распахнул дверь, а Бауэр сидел в холле, не включая лампы.

Он все решил, пока слушал разговор Дорнброков. Он принял решение. Деяние, каким бы страшным оно ни было, обречено на прощение, если служит делу. У Дорнброка не будет иного выхода. Он останется один и не сможет без Бауэра – ему не пятьдесят, ему семьдесят восемь.

«Однажды нужно сжать зубы и принять самое главное решение в жизни, – подумал Бауэр. – Как бы ни было оно рискованно, чем бы ни грозило. Если Дорнброк останется один, тогда я приму его дело, я спасу его дело, я доделаю то, что он начал. Он не сможет не понять этого».

– С Гансом плохо, – сказал Дорнброк, и Бауэр увидел в его лице растерянность. – Побудьте с ним. Я опасаюсь за него. Вызовите врачей, предпримите что-нибудь…

– Хорошо, господин председатель. Я побуду здесь. Но кто вас отвезет?

– Я пройдусь пешком, а потом найму такси. Не оставляйте мальчика – с ним плохо. Ему нельзя быть одному… Я решу, что делать, и сообщу вам свое решение чуть позже. Только не бросайте его, Бауэр, я вам доверяю его, друг мой…

Дорнброк вернулся к себе, когда уже начинало светать. Раздеваться он не стал. Попробовал прилечь на тахту, но лежать не смог, и он начал вышагивать из угла в угол, по обыкновению заложив руки за спину. Поймал себя на мысли, что комната, где он только что был, сбила его и он норовит повернуть назад на десятом шаге, хотя его кабинет позволял делать двадцать два шага, неторопливых, широких, размеренных.

Он не мог сосредоточиться, чего не замечал за собой с дней юности, когда предавался мечтаниям, сидя за конторкой в фирме дяди, в крошечной фирме по продаже строевого леса. Он тогда постоянно мечтал, и он хорошо запомнил эти свои грезы. Ему виделся успех, все время успех. Он видел себя то военачальником, то знаменитым оратором в рейхстаге, то личным секретарем Круппа. Особенно болезненно он грезил успехом после посещения «синема». Он блаженствовал и сладостно замирал в своих мечтаниях, опуская при этом одно лишь звено – действие, активное, самое первое, которое единственно и может привести к успеху. На фронте он лез в атаку первым, но орденами награждали тех, кто отсиживался в штабах и был на глазах у командования; он был ранен, но его ранил тот, кто бежал следом, случайно прострелив мякоть ноги, и Дорнброка чуть не упекли в тюрьму за дезертирство. Вернувшись домой, он запил. Он не видел выхода. А в «синема» по-прежнему показывали хроники, в которых выступали ораторы в рейхстаге, ездил в закрытом автомобиле Крупп, безумствовали люди во фраках, когда в «Ла Скала» выступал Шаляпин. Случай помог ему. Он был в Мюнхене в тот день, когда Гитлер вышел со своими единомышленниками на улицы: «Работу – немцам! Хлеб – немцам! Долой позор Версаля! Рабочий – хозяин фабрики, крестьянин – хозяин земли! Вон коммунистов! Вон еврейских банкиров! Германия – для немцев!»

Вскоре Гитлера бросили в ландсбергскую тюрьму. Дорнброк тогда решил: «К богатству, которое дает силу, – через служение нищим». Именно тогда он посетил Штрассера и организовал «Товарищество по кредиту». Он помогал разорившимся лавочникам и хозяевам крохотных мастерских, он давал деньги – практически без процентов – тем, кто разделял программу Гитлера. А потом случилось то, о чем он и мечтать позабыл: умер дядя, и небольшое дело перешло к нему. Он выгодно продал две партии леса и наутро, проснувшись, понял, что стал богатым человеком. Через десять лет он был пятым по богатству в рейхе. Фюрер вручил ему, беспартийному, золотой жетон почетного члена НСДАП и сделал лауреатом премии Гитлера за «выдающиеся успехи в организации народной промышленности».

Он сейчас вспоминал, как после смерти Магды он увез пятнадцатилетнего Карла и двухлетнего Ганса в Италию. Он лежал на пляже вместе с ними, седой, поджарый, слыша за своей спиной почтительный шепот: «Вон Дорнброк… Дорнброк. Глядите, Дорнброк», но он смотрел лишь на маленькое тельце Ганса, который счастливо смеялся, трогая ножкой теплое море. «Ну, скажи морю „доброе утро“, – говорил тогда Дорнброк и, подняв сына на руки, вносил его в море, в это прозрачное, теплое, горькое море, и мальчик судорожно обнимал его своими ручонками за шею и счастливо, чуть испуганно смеялся, шепча: „Пойдем, где страшно и глубоко, папочка“.

Он был не по годам развит, его мальчик. Дорнброк усмехался, когда слушал речи Гитлера: «Дети Германии – это дети партии, это мои дети! Они все одинаковы для меня, дети Германии!» Дорнброк думал: «Он говорит так, потому что у него не было детей. Я могу умиляться дочкой Симменса, но люблю я только своих мальчиков. Нет, я лгу себе. Я люблю маленького нежного Ганса, который рисует журавлей и закаты над морем. Карл слишком похож на меня, а любят всегда свою противоположность. Я смотрю на Ганса, как на чудо. А Карл – это моя копия, я знаю, о чем он думает, про что спросит и в чем он мне откажет».