йся в больших котлах козлятины.
Возле свинарника у широкого корыта с какой-то бурдой громко чавкали и довольно похрюкивали две белые свиньи в окружении целой дюжины круглобоких розовых поросят. Неподалеку на бревне стоял вытянувшийся, как солдат в строю, огненно-красный петух и ревниво следил за курами.
– Вот это да! – воскликнул Гошка. – Гляжу и глазам не верю. Прямо оторопь взяла.
– Чему это ты не веришь? – заинтересовался Роман.
– Не верю, что здесь партизаны живут. Какая-то святая жизнь здесь, как у Ноя в ковчеге. Поросятки хрюкают, курочки квохчут, теленочек мычит, а усатые тигры в штанах мирно сидят у костра, варят похлебку и никого не трогают. Прямо божественное зрелище. Видать, смирные нынче тигры пошли. Весной я таких не встречал. Увидят поросенка, хватают на всем скаку – и в мешок, наткнутся на куриц – и пойдет такая потеха, что лишь перья летят. А с бедных ягняток сдирали их драгоценные шкурки и торговали ими напропалую.
Роман сразу нахмурился, круто повернулся к Гошке и осуждающе сказал:
– Вон ты какой орел-ягнятник! Я и не знал, что ты гроза всех поросят и цыплюшек. В каком полку раньше был?
– В четвертом, у Белокулакова.
– Тогда понятно. Там охулки на руку не клали. Барахольщики были отменные. Где пройдут-проедут, там хоть шаром после них покати. Но теперь и их приструнили. Такую дисциплину навели, что самые отпетые ухари скорее себя дадут съесть, чем на поросячью ножку прельстятся. У нас ведь теперь Особый отдел есть. Как появились у нас зиловские рабочие, они первым делом потребовали мародеров – к ногтю, насильников – на распыл. Сидит сейчас в Особом отделе такой дядька, которого все любители чужого, как черт ладана, боятся. Мужик беда серьезный…
– Нам завтра к нему идти придется. Журавлев сказал, что нас вызовут завтра в Особый отдел.
– Ну, вам его бояться нечего. У кого совесть чиста, тех он долго не задерживает. Поговорит, прощупает от головы до пяток – и катись себе на здоровье… Ты, Пляскин, намотай это себе на ус. О старых подвигах в курятниках забудь и думать.
– Да ведь я это так трепался.
– Тогда порядок. Оставайся с нами ужинать, а потом можешь идти свой полк разыскивать, если не хочешь в моей сотне остаться.
– Оставайся, Гошка, – попросил Ганька. – Вместе будем. Я ведь к тебе шибко привык.
– Посмотрю, как на старом месте встретят. Не понравится, назад мне вернуться недолго.
После сытного ужина на свежем воздухе, в котором принял участие и хозяин дома старик Долинин с белоголовым веснушчатым внуком, Гошка поблагодарил партизан за угощение и ушел. Ганька проводил его за ворота. Когда вернулся назад к костру, старик Долинин рассказывал про свои былые охотничьи дела. Он охотился прежде с одинаковой страстью на соболя и белку, на сохатого и медведя На своем веку он добыл чуть ли не сотню сохатых и ровно сорок пять медведей.
Старик был такой маленький и весь сморщенный, что Ганька слушал его и все время ловил себя на мысли, что не верит ему. И только поэтому из всех его похождений запомнил лишь одну, мимоходом рассказанную историю о том, как в ранней молодости старик заблудился в тайге. У него была берданка и всего четыре патрона. Не желая их тратить напрасно, Долинин, чтобы не умереть с голоду, терпеливо подстерегал многочисленных рябчиков и всякий раз ухитрялся поддеть на пулю не одного, а обязательно пару рябчиков. В это Ганька поверил сразу и, засыпая потом на сеновале, все время думал о том, чтобы самому научиться стрелять, как этот богдатский старик медвежатник.
7
Утром Ганьку вызвал к себе начальник Особого отдела Алексей Нагорный. Тот самый Нагорный, который до революции под видом кузнеца прожил в Мунгаловском целое лето. Осенью его схватили в кузнице по доносу безродного пьяницы Канашки Махракова и надолго упекли на каторгу. Этого человека Ганька совершенно не знал, но хорошо помнил на берегу Драгоценки его полуразрушенную кузницу. Не раз бегал он к ней с ребятишками, чтобы поглядеть, где скрывался от царских жандармов таинственный и, по слухам, опасный преступник.
Позже, когда Ганька подрос и узнал, что не был Нагорный ни убийцей, ни грабителем с большой дороги, личность этого загадочного рабочего стала интересовать его все больше и больше. Не раз расспрашивал он о нем Семена Забережного и своего отца. И уже с другими мыслями и чувствами ходил он и ездил мимо горюнившейся в кустах обветшалой кузницы.
Потом Ганька случайно увидел Нагорного на фотографической карточке. Он был снят на ней вместе с семейством Петрована Тонких, у которого проживал на квартире. Снимок был летний и праздничный. Среди разодетых в белые кофты и рубахи домочадцев Петрована кузнец стоял в светлой вышитой косоворотке и соломенной шляпе. На плохо сделанном снимке лицо его вышло расплывчатым и плоским, но пышные закрученные кверху усы удались великолепно. Они придавали всей фигуре Алексея Нагорного бравый и несколько самодовольный вид.
Всех кузнецов на свете Ганька в детстве считал силачами. Таким нарисовало его воображение и Нагорного. Он представлялся ему рослым и широкоплечий, с непомерной силой в больших руках. Этими руками он должен был шутя ломать подковы, без устали размахивать на работе молотом, креститься трехпудовыми гирями.
И, отправляясь теперь к Нагорному, Ганька радостно волновался. Наконец-то представилась ему возможность повидать человека, который, сам не подозревая того, жил в его памяти трудной загадкой.
Нагорный сидел за столом в тесно заставленной дешевой мебелью горенке какого-то богдатского казака. Он был в серой грубошерстной гимнастерке с крупными зелеными пуговицами и туго набитыми пришивными карманами. На столе лежала одна-единственная потрепанная папка с серыми корками, самодельная ручка с привязанным ниткой пером, стоял пузырек с фиолетовыми чернилами. Дымился чай в жестяной кружке, прикрытой черным обгоревшим по краям сухарем.
Нагорному было под пятьдесят. Трудно прожитые годы наложили на лицо его неизгладимую печать. Оно поразило Ганьку обилием невероятно причудливых морщин и складок. Они избороздили его загорелый лоб, убегая далеко к тронутым сединой вискам, сбегали к переносью меж рыжих клочкастых бровей. Как тонкие затейливые трещины на иссушенной солнцем земле, теснились морщины под серыми неулыбчивыми глазами, двумя глубокими дугообразными складками падали от переносья к коричневым скулам. И там, где они кончались, брали начало широкие складки на щеках, стекающие под квадратный волевой подбородок. И еще две складки, похожие на подкову, уходили от крыльев носа к углам большого, энергично очерченного рта. Все эти горькие приметы подступающей старости делали лицо Нагорного угрюмым и даже суровым, когда не разглаживал их веселый смех, не смягчала приветливая улыбка.
– Улыбин? – спросил Нагорный, выходя из-за стола навстречу Ганьке. В глухом и низком голосе ясно звучали нотки заинтересованности и расположения. Оробевший было Ганька почувствовал себя свободней и без запинки отрапортовал:
– Он самый, товарищ начальник Особого отдела!
– Тогда здравствуй, казачок-землячок! Или ты не считаешь меня своим земляком?
– Считаю. Даже хвастаюсь, когда свою деревню хвалю.
– Нашел чем хвастаться! – Голос Нагорного звучал хмуро и неодобряюще, но серые глаза лукаво заискрились, подобрели: – Значит, слыхал про меня от стариков и старух?
– Слыхал, да и немало.
– Хорошее или плохое?
– Всякое говорили. Толком никто ничего не знал, вот и болтали, что в голову взбредет. А после революции нашлись такие, которые в свою родню записали.
– Кто же это такие? Уж не Каргин ли с Махраковым? – насупился и сразу постарел Нагорный.
– Нет, не они. Эти теперь за свою шкуру трясутся. В родню тебя Никула Лопатин записал. Хвалится, что у него дочь крестил.
– Было, было такое дело! – заулыбался Нагорный, и все морщины его пришли в движение, слегка разгладились. – Только крестил-то поп, а я всего крестным отцом был, кумом, по-вашему… А как там моя крестница и как ее, кстати, зовут?
– Растет, ничего ей не делается. Вымахала такая, что отца-с матерью переросла. Зовут ее Парашкой, а в насмешку Тысячей.
– Что это за прозвище – Тысяча? Откуда оно прилипло к ней?
– От самого Никулы. Он ее любит хвалить. Прямо, говорит, не девка у меня эта Парашка, а золотая тысяча. От этого и пошло. Сам знаешь, какие у нас зубоскалы и просмешники, – охотно и весело рассказывал Ганька, видя, что Нагорному приятно его слушать.
– Узнаю Никулу. Он и при мне любил хвастаться. То коня своего хвалил, то пистонный дробовик, из которого никогда ничего не убивал.
– А теперь знакомством с тобой хвастает. Послушаешь его, так он у тебя за первого друга и советчика был: «Мой кум… Мой куманек» только и слышишь, как разговор о тебе зайдет… Я тебя с его слов совсем другим представлял.
– Другим? – еще больше развеселился Нагорный. – Каким же это другим?
– Ростом с верстовой столб, в плечах – косая сажень и грудь колесом. По избе идешь – полы трясутся, молотом махнешь – ветер поднимается.
– Да ты меня прямо богатырем Святогором считал! – с явным удовольствием сказал Нагорный. – Вот не думал, что живет в Мунгаловском хлопец, который меня в русские богатыри произвел.
– Это потом пришло, от Никулиных побасенок. А сперва, пока я глупый был, думал, что ты конокрад или разбойник.
– Вот это здорово! – расхохотался Нагорный. Глаза его предательски увлажнились и заблестели, а лицо совсем помолодело. – Благодарю за такую откровенность… А что, похож я на конокрада?
– Не знаю. Я ни одного живого конокрада в глаза не видел.
– Не видел? Что ты тогда скажешь, если я сознаюсь, что однажды, в самом деле, тройку чужих лошадей угнал?
Ганька растерянно уставился на Нагорного, спросил недоумевающе и огорченно:
– Зачем же это понадобилось?
– Такие обстоятельства сложились. Увозил я тогда на паре лошадей троих бежавших с каторги товарищей. Ради этого дела я и жил в Мунгаловском, а до того еще в деревне Маньковой, недалеко от Алгачинской тюрьмы. Вместе с вашим Димовым вызволяли мы из тюрем участников читинского восстания и матросов с транспорта «Прут» и крейсера «Очаков». Это поручила нам партия. И мы головой отвечали за товарищей, которым одни из нас помогали бежать из тюрем, а другие быстро увозили их туда, где их не могла найти ни одна ищейка. В тот раз нам здорово не повезло. Погнались за нами конные надзиратели, того и гляди настигнут – и пожалуйте бриться да звенеть кандалами. Но тут подвернулся на дороге постоялый двор. Глядим: возле ворот стоит привязанная к столбу тройка великолепных купеческих лошадей. Свежая, еще и не вспотевшая. Гривастый коренник снег копытами роет, пристяжные удила от нетерпения грызут, а над ними пар клубится. Вижу я, что одно наше спасение – это лихая тройка, за которой сам черт не угонится. Бросили мы своих едва ковыляющих лошадок, кинулись к тройке, отвязали, развернулись – и ищи ветра в поле.