– Вот не из тучи гром! – закричал восхищенный Лука. – Гляди ты, как вкалывает!.. Вот тебе и ушибленный! Удивил, зараза, ничего не скажешь. Всю войну был бирюк бирюком, а тут разошелся. Женить его, товарищи, придется… Ой, держите меня! Не могу больше! – внезапно вскрикнул он тонким бабьим голосом, спрыгивая с Завидным проворством и легкостью с коня.
Пока он снимал свою козлиную, вышарканную во многих местах дошку, Соколов трижды прошелся вокруг него, подбоченясь и помахивая рукавицей, как плясунья платочком.
– Ах ты, пава с усами! – вскипел Лука. – Я тебя живо запалю, умыкаю. – Он поправил готовую слететь с головы папаху, гикнул и пошел по кругу, как внезапно налетевший вихрь. Низенький, крепко сбитый, был он выносливый и умелый плясун.
Партизаны захлопали в ладоши, с присвистом и уханьем стали подпевать:
Эх, чай пила, самоварничала, Всю посуду перебила, накухарничала!..
Эх, сыпь, Семеновна! Подсыпай, Семеновна!
У тебя, Семеновна, юбка клеш, Семеновна!
Прокоп Носков тоже подпевал и усердно хлопал, стараясь показать, что ему очень весело. Но всеми своими мыслями он был уже дома. Он был рад, что сделал в свое время правильный выбор – ушел в партизаны. У него уцелела усадьба, сохранилось хозяйство, и теперь он собирался спокойно пожить и поработать. И прав был Соколов, когда сказал, что дома ему не гулять с Прокопом.
Разошедшимся плясунам стало жарко. Они сбросили с себя полушубки и плясали в одних гимнастерках. Отступая от наседавшего Луки, Соколов взапятки носился по кругу, и удивительно послушные руки его все время были в движении. То широко и стремительно разводил он их в стороны, то плавно и медленно скрещивал на груди или сводил над головой, играя пальцами и локтями. С обветренных, немного вывернутых наружу губ его не сходила бесхитростная, выражающая безмерное удовольствие улыбка. Зато Лука плясал с таким строгим и свирепым лицом, что казалось, бежал он в штыковую атаку. И только переплясав Соколова, подарил ему снисходительную улыбку.
С бугра тронулись плотной, почти без интервалов, колонной по четыре человека в ряд. До первых изб ехали молча, волнуясь и прихорашиваясь, сдерживая начинавших горячиться коней. Потом над рядами взметнулся чей-то звонкий, мальчишески чистый голос, и каждого охватили печалью и гневом слова знаменитой партизанской песни:
Вот вспыхнуло утро! Мы Сретенск заняли.
И с боем враги от него отошли.
Содрогнувшись всем существом своим от горячей волны восторга и самозабвения, загораясь желанием высказать, выпеть все, чем полна-душа, подхватили люда песню, и понесло ее мощным потоком воедино слившихся голосов:
А мы командира полка потеряли Убитым и трупа его не нашли…
Песня росла, обретая могучую силу и красоту, песня жгла и томила, звала на подвиг:
Не мы над могилой героя стояли, Не мы свое горе топили в слезах.
За нас над ним снежные вихри рыдали, За нас над ним плакала вьюга в горах…
Проехав с песней по всей Подгорной улице и взбудоражив весь поселок, партизаны остановились на площади у школы. Тотчас же их окружили выбежавшие из школы ребятишки. От детского шума и крика, от счастливых отцовских возгласов ожила пустынная, заваленная снегом площадь. Из пролетов колокольни со свистом и хлопаньем крыльев вырвалась голубиная стая и закружилась над синими куполами, над белыми крышами домов.
– Тятька! Здравствуй! – крикнул, сбегая с высокого крыльца, парнишка в распахнутой шубенке, без шапки и рукавиц.
– Гринька! Сынок! – загремел в ответ застуженный бас, и вркинутый на седло парнишка припал, задыхаясь от радости, к груди Прокопа Носкова. Пахнущие махоркой и хлебом отцовские усы ласково щекотали его щеки, мокрые от слез, и он блаженно смеялся, посапывая носом, забыв обо всем на свете.
А рядом с ним стоял другой бородатый счастливец в огромной барсучьей папахе, обнимая за плечи сынка и дочурку, одетых в перешитые солдатские стеганки. Все трое смотрели вокруг себя одинаково сияющими глазами, синими у девочки, серыми у отца и сына. И все, кому не выпало на долю такой минуты, радовались за них.
26
Ганька сидел у окна на широкой лавке и подшивал кошмою серый валенок. Перед ним на табурете были разложены: ножик с короткой рукояткой, сделанный из старой литовки, два шила, моток приготовленных на дратву суровых ниток, жестяная баночка с гвоздями и комок смешанного с варом воска. За ухо у него был заткнут для какой-то надобности плоский плотницкий карандаш, а в зубах была закушена иголка с длинной, хорошо навощенной дратвой. Запустив левую руку в пыльный, изрядно изъеденный молью валенок, правой он прокалывал шилом кошмяную, прошитую тремя продольными швами подошву.
На улице еще не закатилось за сопки солнце, а в низком зимовье было по-вечернему сумрачно и грустно. Свет в него проникал через единственное заледенелое окошко, у которого пристроился Ганька. В кути на залавке сидела мать и вязала пестрый шерстяной чулок. Время от времени она поглядывала на сына и про себя посмеивалась над тем, с каким завидным терпением учился он совершенно необходимому мужскому рукомеслу. Ее смешили его растрепанные, мокрые от пота волосы, в пылу великого усердия высунутый язык и строго сосредоточенное лицо.
Вдруг Ганька сердито выругался, выдернул из валенка черную от вара руку и принялся сосать пораненный шилом палец. От неожиданности мать уронила чулок, и он вместе с лежавшим у нее на коленях клубком черно-белой пряжи упал на застланный пшеничной соломой пол.
– Никак до крови покалечился? – спросила мать.
– До крови, – угрюмо сознался Ганька.
Пока расстроенная мать ахала и охала, с кровати стремительно прыгнул на клубок упругий гибкий котенок дымчатой масти. Он вцепился в клубок когтями и принялся терзать его. Потом отскочил в сторону, изогнулся дугой и застыл с взъерошенной шерстью. Через мгновение он снова бросился на клубок, ударил по нему лапкой и закатил его под кровать.
– Вот еще дал бог разбойника! – заметив проделки котенка, рассмеялась Авдотья Михайловна и уже весело сказала Ганьке: – Да брось ты к черту свою работу. Дела не сделаешь, а руки изувечишь. Наймем уж лучше чеботаря валенки подшить.
– А чем чеботарю платить будем?
– Пусть уж это моя забота будет. Как-нибудь сговорюсь с Никулой… Отними лучше у Дымка клубок, а то мне тяжело нагибаться.
Бросив сосать палец, Ганька полез под кровать. Котенок терзал клубок в самом дальнем углу. Он шипел и прыскал, в темноте глаза его горели зеленым огнем. Ганька выгнал котенка из угла веником, нашел на ощупь клубок и вылез из-под кровати.
Ганька хотел было снова приняться за прерванную работу, но мать с лукавой хитринкой в глазах сказала:
– Сходи-ка лучше на двор да принеси охапку дров. Ужин варить надо.
Только Ганька вышел из зимовья, как увидел своего теперешнего соседа Зотьку Даровских, бежавшего по улице, словно на пожар.
– Зотьк! – окликнул его, как бывало в детстве, Ганька. – Куда тебя понесло?
– К школе! Давай со мной. Там, говорят, партизаны наши приехали. Весь народ туда бежит.
Забыв про дрова, Ганька присоединился к запыхавшемуся Зотьке, и они вперегонки помчались к школе, обгоняя по дороге баб и девок.
Едва они добежали до школы, как на высоком крыльце ее появилась молодая, одетая в шубу-борчатку и красный шерстяной полушалок женщина. Это была мунгаловская учительница Людмила Ивановна Перфильева. В своей мешковатой с косыми карманами шубе и в плохо скатанных, растоптанных валенках выглядела ока сейчас совсем по-деревенски. Но Ганька не раз встречал ее еще осенью, по теплу, когда она ходила в красивом коричневом платье и в туфлях на высоких каблуках. Потом она долго носила темно-синего сукна пальто, сшитое в талию, с большими квадратными пуговицами на груди, на широких обшлагах и сзади на хлястике. Тогда она казалась Ганьке необыкновенно прямой и статной. Он не раз любовался ее тяжелой темно-русой косой, серыми приветливыми глазами, гордой посадкой головы, небрежно накинутой кумачовой косынкой. При встречах с ней Ганька всегда робел и смущался. Поздоровавшись, спешил отвернуться, делался красным, как мак в огороде. И с некоторых пор, когда он думал о будущей любви, воображение его рисовало уже не Степку Широких, вышедшую недавно замуж за своего подозерского ухажера, а девушку, похожую на Людмилу Ивановну.
Увидев шумную и веселую толпу партизан, уловив на себе многочисленные взгляды, Людмила Ивановна смущенно зарделась, поправила на голове полушалок. И тут же Ганька услыхал ее голос:
– Здравствуйте, товарищ! – поклонилась она и с застенчивой улыбкой, сделавшей необыкновенно привлекательным ее лицо, представилась: – Я новая мунгаловская учительница, Перфильева Людмила Ивановна.
– Здравствуйте! – откликнулись вразнобой партизаны и заулыбались тепло и доверчиво.
Она радовалась их победе, счастливому возвращению домой. Жена расстрелянного семеновцами уездного землемера, она вспомнила в эту минуту и свою утрату и утраты народа в борьбе за свободу. Она знала, что в одном Мунгаловском, куда забросила ее судьба, больше тридцати человек сложили свои головы в боях с белогвардейцами. Семьи этих людей живут сейчас трудной и горькой жизнью. У них сожжены карателями дома, разграблено имущество. Они ютятся в зимовьях и банях, питаются впроголодь, носят жалкие лохмотья. И ей захотелось сказать партизанам, что им придется налаживать не только свою жизнь, но и жизнь тех, чьи отцы, мужья и братья никогда не вернутся к ним. Но она понимала, что партизанам не терпится попасть поскорее домой, что только встреча с ребятишками задержала их у школы.
И тогда она просто и коротко сказала:
– От всей души, товарищи, поздравляю вас с победой, с благополучным возвращением. Пусть вместе с наступающим новым годом начнется для вас новая мирная жизнь. Пусть она с каждым днем становится теплее и светлее, беднее горем, богаче радостью!
Ганька с волнением увидел, что слова ее растрогали этих суровых, грубых и вместе с тем чутких к каждому искреннему слову людей. Все, как один, они принялись благодарить: