Записаться в ячейку согласились низовской парень Кирька Рудых, сын казака-приискателя, и живший в работниках у вдовы Платона Волокитина Егорка Шулятьев.
Кирька был самый большой в поселке озорник, способный на дикие выходки, но зато умел читать и писать. Егорка же был совершенно неграмотным, но смелым и умным парнем.
Больше никто не пожелал вступить в комсомол.
После собрания Людмила Ивановна сказала Семену и Веньке слова, которые надолго запомнились Ганьке:
– Никак у меня не выходит из головы этот Шурка Каргин. Отказали вы ему, а я так и не пойму – правильно ли отказали. Да, он сын человека, который был атаманом, служил у белых, был в эмиграции. Но ведь сам-то он ни в чем не виноват. И наша прямая обязанность воспитать его сыном новой России, а не чураться его. Иначе слишком многих людей можно оттолкнуть от себя, сделать обиженными и озлобленными на новые порядки. Над этим вы. Рогожин и Улыбин, крепко подумайте.
Тяжелая сцена разыгралась в тот вечер у Каргиных. Уходя на собрание, Шурка сказал отцу, что приехал инструктор губкома и будет всех желающих записывать в комсомол.
– Уж не хочешь, ли и ты записаться? – спросил Каргин.
– Хочу, отец. Нечего мне в стороне стоять, когда другие записываются. Тогда на нас партизаны перестанут коситься.
– Если только из-за этого ты хочешь записаться, тогда лучше не ходи никуда, а ложись спать. В добрые от этого не попадешь, своим для них не станешь.
Но Шурка сказал, что пойдет, и, поддержанный матерью, всегда вступавшейся за него, ушел на собрание.
Когда он поднялся и попросил записать его в комсомол, у него и мысли не было, что ему могут отказать. Иначе он ни за что бы не сделал того, что сделал.
Готовый провалиться от стыда сквозь землю, выскочил он из клуба и первой его мыслью было, что после такого позора ему лучше всего удавиться. Но слишком он любил жизнь, чтобы так дешево расстаться с ней. И, пробежав от клуба до дома, он остановился, постоял в раздумье и тут же повернул назад. Долго бродил потом по улицам со своей неуемной обидой, с раскаянием и стыдом.
Когда вернулся домой, отец уже все знал от Зотьки Даровских.
– Ну что, дурак, скушал пилюлю? – напустился он на Шурку. – Говорил я тебе, что сиди дома, не лезь, куда не следует. Теперь сам опозорился и меня краснеть заставил. Вот возьму ремень да отстегаю тебя по голому, так будешь знать…
– Попробуй только! Если тронешь, уйду из дому в лес и пусть меня волки сожрут.
– Я тебе уйду! – вскипел Каргин. – Я тебе так уйду, что небо в овчинку покажется. Стыд не дым, глаза не выест. Постыдишься да перестанешь. Только пусть это тебе вперед наука будет. Помни, что мы не сынки, а пасынки. Наше дело быть пониже травы, потише воды.
– Не хочу я жить потише да пониже, – вдруг разрыдался Шурка. – Я в белых не ходил, с красными не воевал и не виноват я, что ты мой отец. Отцов не выбирают.
– Вон как ты заговорил, негодяй! – захлебнулся от ярости Каргин. – Выходит, отца стыдишься, за подлеца меня считаешь… Убить тебя мало…
– Ну и убивай! – твердил свое Шурка. – Чем так жить, лучше убей меня, раз я твой сын.
Только вмешательство матери прекратило эту тяжелую ссору. Она запустила в мужа скалкой, обняла Шурку и принялась рыдать вместе с ним. Этого Каргин не выдержал. Он схватил шубу, шапку и ушел из дома.
32
С последними морозами неожиданно заявился домой Федот Муратов. Устроился жить он в семье Платона Волокитина, где все трепетали перед ним, как овцы перед волком.
Семен и Ганька составляли поселенные списки, когда Федот пожаловал в сельревком. Ой расцеловался с Семеном, а Ганьку осчастливил таким рукопожатием, что чуть не вывихнул руку.
Несмотря на сильный холод, Федот был одет в хромовые сапоги с высокими голенищами и в отороченную сизой мерлушкой меховую офицерскую куртку со следами споротых погон.
– Что-то все на тебе, Федот Алексеевич, тесновато и узковато? Переменил бы ты к чертям собачьим портного и сапожника. Нечего им первосортный товар портить.
Федот расхохотался так, что задребезжали стекла в окнах:
– Переменю, Семен Евдокимович, переменю! Скоро шить на меня штаны и рубахи будет молодая супруга. Ичиги из вонючей сыромяти я сам себе сошью или одного отставного полковника найму. Он как, не разучился шилом и дратвой владеть? – Согнав с лица улыбку, Федот сказал: – Слыхал я про твое несчастье. Не везет тебе, Евдокимыч. И что это за напасть на тебя такая.
– Не в сорочке родился, – грустно улыбнулся Семен. – А ты как – на побывку или совсем?
– Отвоевался вчистую.
– По ранению, что ли?
– В документах сказано – по ранению. Слыхали про Волочаевку? Вот там меня и продырявили. Только с такой раной я еще мог служить да служить. Уволили меня совсем не поэтому. Случилось со мной одно нехорошее дело. Припомнили мне его и дали отставку.
– Что же ты натворил такого? – укоризненно глянул на него Семен.
– Натворил-то, собственно говоря, не я, батарейцы мои отличились, – ответил Федот и замолчал, усаживаясь на гнутый стул.
Стул жалобно скрипнул под ним. Продолжать рассказ он явно не торопился.
– Да расскажи ты толком, что произошло? – попросил Семен, беря папиросу из желтого кожаного портсигара, любезно протянутого ему Федотом.
– Ладно, так и быть! Исповедуюсь по старой дружбе, – сказал Федот и предупредил не сводившего с него глаз Ганьку: – Ты, Гаврюха, слушать, слушай, только не болтай потом… Рассказ у меня долгий. Я ведь в Народно-революционной армии артиллерийским дивизионом командовал, в должности меня не обидели. Трудно приходилось с моей грамотешкой, да ничего, справлялся. Батарейцы у меня были все из наших партизан. Народ молодой, разболтанный и до девок ужасно падкий. Из Забайкалья нас на Амур перебросили в Михайло-Семеновскую станицу. Станица большая, богатая. Казаки из нее за границу удрали. Мы иногда с ними через реку переругивались. Остались у них дома только девки да бабы. Девки все, как на подбор, ядреные, красивые, кровь с молоком…
– Гляди ты, какое дело! – воскликнул Семен и начал разглаживать свои реденькие усы, словно собирался на встречу с этими амурскими красавицами. А Федот продолжал:
– Вот и начали мои батарейцы ухаживать за ними, на вечерки шататься, в ометах по гумнам любовь разводить. Дисциплину особо не нарушали, и мы с комиссаром, которого мне из лучших партизанских пролетариев подобрали, смотрели на это сквозь пальцы. Комиссар держал себя в строгости, а я, грешный, тоже за одной ухлестывал.
– Не устоял, значит?
– Куда же от этого денешься! Было дело!.. Только скоро такая житуха кончилась. Стали ко мне в дивизион бывших царских офицеров подбрасывать, малограмотных командиров ими заменять. Батарейцы, у которых нашлись заводилы и закоперщики, в штыки их встретили. Бьет какой-нибудь горлопан себя в грудь и спрашивает: «За что сражались? За что, братцы, кровь проливали?» Пришлось нам с комиссаром взяться за них и крепко приструнить, хотя и у самих на первых порах к офицерам доверия не было. Сознательность моя тоже частенько хромала. Попробовал я об этих военспецах в штабе армии заикнуться, а там мне честь по чести разъяснили, что этих людей опасаться нечего. Они в Пятой Советской армии гражданскую войну начали и с ней всю Сибирь прошли. Тогда я стал относиться к ним по-хорошему, все свои сомнения позабыл… Что военспецы про меня, сиволапого, думали – не знаю, а только никаких стычек и недоразумений у нас с ними не было. Дисциплина у них была – во! – показал Федот большой палец. – Тянулись передо мной в струнку, гаркали «так точно» да «никак нет», а дело свое знали. Твердой рукой партизанщину из бойцов выколачивали… Надо вам сказать, что были эти офицеры из себя видные, бравые, понимающие толк в хорошем обращении. Девкам от них тоже спуску не было. Приударить за ними умели. Вот и начали самые пригожие казачки льнуть к ним и отшивать моих батарейцев. А в тех и взыграла кровь, стали они ревновать и кулаки сучить. Мы с комиссаром во всем этом вовремя не разобрались и проморгали. Провожали однажды два офицера девок с вечерки и оказались в разных концах станицы. Подкараулили их на обратном пути варнаки из первой батареи, угробили втихомолку, утащили на Амур – и концы в воду. Сгубили ни за что ни про что хороших людей.
– Вот подлецы, так подлецы! – возмутился Семен. – Мало им других девок было. И как они на такую беду решились?
– Думали, что никто ничего не узнает. Дело-то ведь ночью было. Хватились мы утром – нет двух офицеров, словно сквозь землю провалились. Батарейцы все в один голос заявляют, что знать ничего не знают. Может, говорят, они за границу перебежали. Видим мы с комиссаром – неладное дело, большим скандалом пахнет. Донесли о случившемся по начальству, и нагрянули к нам военные следователи. А потом окружила станицу Первая Забайкальская кавбригада, в которой тоже все свои гураны служат, и всех нас под стражу взяли. Оказывается, труп одного офицера к берегу где-то внизу прибило. Был у него привязан к ногам камень, да отвязался. Вот и всплыл он. Выстроили после этого весь дивизион и пригрозили: не выдадут виновных – каждый двадцатый под расстрел пойдет. Тут в молчанку играть интереса не стало. Каждый мог на свою беду двадцатым оказаться и сдохнуть собачьей смертью. А ведь все батарейцы по три года за свободу воевали, лихими партизанами были. Взяли они тогда и выдали зачинщиков. Нашлось таких всего семь человек. Одного из них ты должен знать. Это Ермошка Сарафанников, который любил у нас приговоренных к смерти рубить и один раз родному дяде голову смахнул.
– Я этого Ермошку тоже хорошо помню, – подал голос Ганька. – Я еще в девятнадцатом про него думал, что он добром не кончит.
– Ну и как с этими бандюгами поступили? – нетерпеливо спросил Семен.
– По приговору ревтрибунала всех расстреляли. Обошлись с ними круто, да иначе нельзя было. У многих бывших партизан анархия в печенках сидела. Мы с комиссаром тоже под суд угодили. Спасибо, что никто против нас ни одного слова не показал. Это только и спасло от расстрела Приняли судьи во внимание наши старые заслуги, разжаловали нас, и пошли мы оба рядовыми в штрафную роту. Когда Волочаевку штурмовали, погиб бедняга комиссар геройской смертью. Сняли мы его с колючей проволоки с гранатой в руке. Вскоре и меня ранило. Провалялся я месяц в благовещенском лазарете и выписался, чтобы продолжать свою службу. А меня вместо этого взяли да уволили, не дали свою невольную вину до конца смыть.