Сухопарый конь, подкованный на все четыре ноги, сумел добраться до проруби. У него хватило догадки опуститься на колени и кое-как дотянуться до воды. Но корова дважды падала, больно расшибалась об лед и не сумела даже приблизиться к недоступной воде. Напоить ее можно было только из ведра, а его у Луки с собой не было. Пришлось стоять и ждать, пока не появится какая-нибудь девка или баба с ведрами. Время шло, а никто, как назло, не шел. Конь давно напился и ушел домой, а Лука и его костлявая неряшливая коровенка все еще стояли у проруби.
Наконец с бугра спустилась к ключу с ведрами на кривом коромысле жена убежавшего за границу гвардейца Лоскутова. Это была молодая и красивая казачка в белом шерстяном полушалке, в черных аккуратных валенках. Звали ее Марьяной. С постным лицом и стыдливо потупленными синими глазами, кланялась она при встрече строгим по части нравственности старикам а старухам, недоступно важная проходила мимо безусых недорослей в казачьих штанах. Но стоило ей повстречать усатого, неравнодушного к женским прелестям казака, как от всей ее монашеской скромности не оставалось и следа. Жадно и беззастенчиво разглядывала она его затуманенными глазами. Не улыбаясь и не краснея, искала ответного взгляда, как собака подачки.
— Здравствуй, Лука Иванович! — пропела она и оглядела его с ног до головы.
— Здравствуй, Марьянушка, здравствуй! — молодцевато приосанился Лука, загораясь от ее медового голоса и игривого взгляда. — Давно я тебя не видел, малина-ягода. Другие сохнут и старятся, а тебе ничегошеньки-то не деется. Какой замуж выдали, такой и осталась… Где у тебя гвардеец-то?
— Известно где — на чужой стороне.
— Не скучаешь без него?
— Всяко бывает. Молодые годы без мужа коротать не шибко весело. Он ведь где прибьет, а где и приголубит.
— Это, конечно, так! — самодовольно проговорил Лука. — Без мужика у бабы сплошной великий пост. Надо бы тебе на время замену законному-то подыскать.
— И подыскала бы, да боюсь.
— Бояться нечего, муж врасплох не застанет.
— Я совсем не его боюсь. Свяжись с вашим братом, а жены потом глаза выцарапают. Все ведь вы, холеры, женатики.
— Это ты через край хватила!.. На твой век холостых хватит.
— Холостяков я терпеть не могу. Все они на одну колодку — сопливые и мокрогубые. Их еще учить да учить, пока толк получится.
— Все ты, ягода-малина, знаешь! — рассмеялся Лука. — В гости бы когда-нибудь позвала, что ли? Я завсегда с моим удовольствием… А теперь помоги моему горю, дай ведро корову напоить.
— Что ты, что ты! Ведро у меня чистое.
— Ну, корова тоже не поганая. Она почище нас с тобой. Это не свинья какая-нибудь. Да потом я тебе это ведро на десять рядов сполоснуть могу.
— Сполоснуть-то сполоснешь, да ведь корова у тебя вроде хворая. Одна кожа да кости. Вон у нее на хвосте какая беда висит, — показала Марьяна на примерзшую к хвосту коровы лепеху навоза.
Лука невольно покраснел, злобно выругался.
— Вот черт! А я и не заметил этого. Спасибо, что сказала. Только ты не шибко надо мной насмешки строй. Корова у меня гнилой соломой довольствуется. Сена я не косил. Мы белогвардейскую сволочь под корень выкашивали. Ты об этом не забывай.
— Ладно, ладно! — напуганная его гневом поспешила сказать Марьяна. — Бери ведро, я подожду.
Напоив корову, он несколько раз сполоснул ведро, отдал его Марьяне и заодно попенял:
— Смеяться надо мной нечего. Мне твои шутки — нож в сердце. Был я раньше житель, а теперь ни черта у меня не осталось. Все добро, какое было, пожгли да порастащили господа белопогонники…
Марьяна, нацепив ведро на коромысло, опустила его в низко стоящую в круглой проруби воду. Ведро глухо звякнуло и, не слетев с коромысла, окунулось в воду. Легко, словно это не стоило никаких усилий, подняла она его наполненное с краями, не расплескав ни капли. Когда, немного передохнув, брала ведра на коромысло, пришлось ей низко нагнуться. Лука прищурился от удовольствия, увидев, как обозначился под синей суконной юбкой ее широкий и круглый зад, как блеснуло белое кружево исподней рубахи.
«Грех на такую бабу сердиться, — решил он с усмешкой. — Хорошо бы к ней салазки подкатить! Да ни черта не получится. Она только на язык крученая. С другим к ней не вдруг сунешься».
Марьяна попрощалась с ним и медленно пошла на бугор, ядреная, вся налитая здоровьем и силой. Глядя ей вслед, Лука решил найти предлог и наведаться к ней в гости.
— Что паря, хороша Маша, да не наша? — раздался у него за спиной насмешливый голос неслышно подошедшего Никулы.
— Ты что же, ядрена-зелена, по майданам шатаешься, а прорубь не чистишь? — напустился на него Лука. — В отставку захотел? Мы это тебе, лодырь злосчастный, в два счета устроим. Тут по твоей милости последняя корова чуть до смерти не расшиблась. Вот потяну я тебя к ответу, так будешь знать…
— Проспал, паря, проспал, — виновато залебезил перед ним Никула. — Сейчас я эту прорубь в один момент в божеский вид приведу… Только коров в ней зимой одни дураки поят. Умные люди, те коров на ключ по морозу не гоняют. Они их дома теплой водичкой угощают. От этого у них и молоко не переводится.
В это время к проруби подъехал верхом на коне Ганька Улыбин. Услыхав слова Никулы, он спросил:
— Чего же тогда ты свою корову на ключ гоняешь?
— А, Ганьча! Мое почтенье, товарищ секретарь сельского ревкома! — повернулся к нему Никула. — На твой спрос ответ у меня короткий. Я ведь тоже в умных не числюсь. Умницей себя моя Лукерья считает, а меня давно в дураки определила. Слова сказать, холера, не дает. Сидит целый день под окошком, глаза пялит на улицу и курит папиросу за папиросой, чуть ли не с карандаш длиной, а коровы по-человечески напоить не желает… Как ты думаешь, у всех бабы такие пилы? Или это я один такой разнесчастный?
— Да нет, все одним миром мазаны, — ответил ему за Ганьку Лука. — Я за всю свою жизнь только раз такую встретил, которая мужика не пилила. Глухонемой она оказалась.
— Вот повезло ее мужику! Прямо позавидуешь… А тут с утра до вечера пилит и пилит. И в пролубщики она меня загнала, и на майдан шататься заставила: Какой мне интерес, скажи на милость, у Лаврухи по ночам околачиваться?
— Ну, интерес-то, положим, большой. Ты за зиму дарового вина, хвати, так банчков десять выдул. На это ты мастер.
— Вот уж это напрасно попрекаешь, — обиделся Никула. — Подадите раз в неделю стакан и считаете, что я больше всех выпил.
— Не ври, не ври! Ты вчера так нарезался, что смотреть противно было. Растянулся у курятника, во всяком дерьме измазался. Даже сейчас от тебя воняет.
— Да ведь все это через бабу. Жизни мне от нее нет. Загнала меня в пролубщики, батрачить на общество за гроши заставила.
— Тоже мне батрак выискался! — язвительно процедил Лука. — Раз в два дня поковыряться здесь с пешней дело нетрудное. Кормушка это у тебя, а не работа.
Ганька поил коня и посмеивался. Никула, не желая сдаваться, плаксиво возражал:
— Ну, не скажи! Вот как начнет пригревать, тут я еще намучаюсь. Днем все растает, хлынет вода с бугров, затопит обе пролуби, а ночью замерзнет. Тогда только знай развертывайся. Так что это каторга, а не кормушка. Это тебе любой человек скажет.
Ганька уже собрался уезжать, когда на ключ приехал с бочкой на санях Иван Коноплев, отец Лариона, мобилизованного унгерновцами в обоз и до сих пор не вернувшегося домой. Никто в поселке не знал, что Ларион ушел с Унгерном в Монголию уже не обозником, а строевым казаком.
Иван Коноплев был коренастый, с чалой от проседи окладистой бородой пожилой казак. Он постоянно носил на большом и указательном пальцах правой руки кожаные напалки. За это и прозвали его Иваном Сухопалым.
Взяв под уздцы запряженную в обледенелые сани сивую кобылу, Иван подъехал к самой проруби. Он поздоровался с Лукой, Никулой и Ганькой, вскинув к мохнатой шапке руку в пестрой варежке.
— Как она жизнь, Иван Леонтьевич? — осведомился у него Никула, щурясь от упавшей на ресницу снежинки.
— Да ничего, шибко не жалуемся, — ответил Иван.
— Про Лариоху ничего не слышно? Мы ведь с ним в одно время в обоз к Унгерну угодили. Я все их с Артамошкой домой сбежать подговаривал, да они коней с телегами потерять побоялись.
— Ежели живой, там где-нибудь мотается. Мы уж ждали, да ждать перестали.
Не желая больше разговаривать, Иван заткнул за красный кушак варежки и взял сделанный из обрезанного ведра черпак, торчавший из бочки.
Никула подождал, не скажет ли он еще чего-нибудь, и, не дождавшись, пошел к часовне, на крыльце которой у него хранились пешня, метла, железная и деревянная лопаты. А Лука вдруг заинтересовался хомутом на кобыле Ивана. Хомут был с ременной, украшенной махрами и медными бляхами шлеей. Иван черпал воду, искоса наблюдал за Лукой. Это разожгло любопытство Ганьки, и он попридержал коня.
Лука тем временем подошел к кобыле, еще раз оглядел хомут и спросил:
— Слушай, Иван! Откуда у тебя этот хомут?
— Ниоткуда: Сам я его сделал еще до революции, — ответил тот, перестав черпать воду.
— Значит, своедельский, не купленый и не ворованный?.. А ну, подойди сюда да скажи вот при Ганьке, что это за буквы на нем? — приказал Лука.
На деревянных, красиво выточенных колодках хомута пониже супони виднелись написанные багряной краской две буквы И и Л. Они хотя и выцвели, но были хорошо заметны. Иван, не торопясь, подошел с другой стороны, воровато глянул на буквы и, не задумываясь, ответил:
— Это, товарищ Ивачев, мое клеймо. Обозначает око Иван Леонтьевич.
— А может быть, Ивачев Лука? — спросил Лука, усмехаясь, обжигая Ивана полными злобы и бешенства глазами.
— Можно и так повернуть. Только хомут этот мой и клеймо мое…
— И не стыдно тебе, Иван? Врешь и не краснеешь!
— Я не вру, а правду говорю.
— Ах ты гад! — взорвался наконец Лука. — Спер у меня хомут и открещиваешься. Вот тебе за это! — размахнулся он и ударил Ивана но уху.
— Караул! Убивают! — закричал Иван, заслоняясь от Луки руками. А тот неотступно наседал на него и бил то правой, то левой рукой, а сам исступленно орал: