Как же непросто давался мне этот легкомысленный роман!
Классная игра — серьезная вещь: это был новый, неведомый мне вариант отчуждения от всего на свете, — того отчуждения, которое удивительным образом сближает с «объектом», от которого так фатально дистанцировался. Может, отчуждение — это всего лишь форма познания? В таком случае сближение — это приспособление человека к тому, что он не способен познавать. Перестань познавать — и никакого тебе отчуждения. Проклятье! На меня словно наложили проклятье или навели порчу. Тысяча чертей им в глотку ответным залпом.
Только вот кому — «им»?
Но вся эта веселая карусель ждала меня в недалеком будущем. Пока же меня грела неясная мысль (потому и грела, что была неясной): мне предстоял непростой путь к себе. Я должен был поле перейти. И что же там, в конце пути? Хорошо, пусть не разбитое корыто, что тогда?
Конец — это ведь не перечеркивание пути, не исправление прошлого; это итог, в котором будущее вырастает из прошлого. «Завтра» — это то, что вылупится из «сегодня» и «вчера».
Но об этом спасительно не хотелось думать. Отчуждение от того, что ты способен понять раньше времени, также было мне в диковинку.
Тем большим было наслаждение от такого отчуждения.
Глава XVI. Я
Ближе к вечеру я собрался позвонить сыну и уже приготовил выстраданную фразу, а именно: «нам надо поговорить серьезно и откровенно». Я даже знал, каким тоном я это произнесу — простым и даже будничным: именно так решаются все судьбоносные дела.
Правда, я еще не решил, способен ли он в своем возрасте (сколько ему — семнадцать? восемнадцать или девятнадцать?) к подвигу серьезности, усиленному легкомыслием откровенности.
Пока я размышлял, в дверь постучали. Я был почти уверен, что увижу привлекательную женщину с зелеными глазами; легко представилось, как хлынет на меня волна духов, которая должна была меня сокрушить, словно цунами. Что ж, я, к сожалению, был настроен на серьезность и откровенность. Не взыщите, мадам.
— Открыто! — доброжелательно гаркнул я, готовый отказать в близости. Днем я дверь не запирал, но в углу комнатки, служившей мне столовой, стоял топор. На всякий случай. Для незваных гостей.
Дверь отворилась. На пороге стояла Мау.
Все правильно: стоило мне принять верное решение, как с неба исчезли краски, повалил мокрый снег, в душе проснулось чувство вины перед сыном, а на пороге, словно привидение, возникла Мау. Вот оно, хрупкое единство мира, которое надо будет на блюдечке с голубой каемочкой перенести в роман (будь он неладен!), ничего при этом не повредив. Даже бабочке придется найти в нем место.
Мне не надо было изображать радость при виде Мау. Я тут же забыл про топор, про зеленые глаза и бросился к моей «сестре». Правда, осторожности ради, поинтересовался, она ли это (?!) и одна ли она (жизнь в деревне, среди простых, открытых людей учит недоверчивости и подозрительности). Получив дважды утвердительный ответ, я совершено успокоился и уже из вежливости спросил, где же ее муж, господин Печень?
Мау легко отмахнулась от последнего вопроса и в свою очередь спросила:
— Водки хочешь? Я прямо умираю — так хочется выпить. Стопку под соленый огурец — и делай со мной что хочешь.
Ах, Мау, не стоило меня так волновать. Через час я, опьяненный ее духами и желанием увидеть родинку, проделывал с ней такое, что Вадим-Сатана, уверен, и на том свете перевернется раз семьсот (привет тебе из прошлого в твою немую вечность, которую ты ошибочно считаешь светлым будущим), если ему по дружбе шепнет какой-нибудь сердобольный архангел о том, что он сподобился узреть своими бесстыжими всевидящими очами поздним вечером в домике по улице Основателей коммунизма (родинку, родинку-то не забудь, архангел!) в то время, когда его подопечный Вадим-Сатана еще был жив и считался мужем своей жены.
Я взглянул на себя в зеркало и увидел в нем счастливого человека. Вы хотите знать, как выглядит счастливый человек? Пожалуйста.
Растрепанные волосы, умные живые глаза, ничем особо не примечательное лицо человека средних лет, не верящего в Бога, на котором (лице) невольно задерживается взгляд (мягкие черты из причудливого сплава принципиальности и некатегоричности чем-то пленяют). Да, да, атеист — это непременное условие счастья, ибо если бы я верил, то чувствовал бы себя в лучшем случае величайшим грешником, несчастнейшим из людей. Сколько их, убогих, отражено уже в зеркале великой литературы! Вера для человека неглупого — непременное условие, чтобы чувствовать себя окончательно и бесповоротно несчастным. Меня же окружала благодать: я был безработным, одиноким, обнаженным, рядом лежала Мау, чужая жена и моя возлюбленная, совесть моя была спокойна.
Что еще надо для полного счастья?
Говорил ли я, что более сладкой женщины, чем Мау, и представить себе невозможно? Кажется, говорил. Повторяться не будем. Но не могу не сказать о главном.
Я, кажется, впервые оценил прелесть и эффективность воздержания в зрелом возрасте и даже отчасти проникся уважением к святым (хотя, наверное, зря: они же воздерживаются не для того, чтобы увидеть свою вожделенную Сару, а ради того, чтобы не видеть ее никогда; что ж, им же хуже, сочувствую им так же, как и они — мне). Я всю ночь гордился собой, а бедная Мау с изумлением разглядывала меня.
— Чем ты тут питаешься, отшельник? Корешки какие-нибудь секретные трескаешь? У тебя что, женщины нет?
— Почему же нет? Ты и есть моя женщина. Другой мне не надо. Просто у меня избыток мужских гормонов.
— Тебе нужен гарем. Но я тебя никому не отдам…
Не скажу, что мы наверстали потерянное за год (в жизни то, что не сделано вовремя, упущено навсегда), но в чем-то мы превзошли себя. Весь следующий день мы спали, а вечером сидели у огня на добротных стульях, молча лаская друг друга взглядами, в которых прыгали отблески пламени.
— Я уже забыла, когда мне последний раз было так хорошо. Нет, помню. С тобой и было, год назад.
— Почему же ты раньше не приезжала?
— Раньше, раньше… Раньше я думала.
— И что же ты надумала?
— Хочешь, я брошу мужа и вернусь к тебе?
— Конечно! — торопливо встрепенулся я, как стопроцентный джентльмен, не позволяя в натопленном воздухе гостиной, служившей мне спальней, и даже столовой, повиснуть двусмысленной паузе (которую тонкая женщина никогда не забудет и не простит; год разлуки, случившийся по ее вине, простит, а заминку ее верного обожателя в несколько секунд — никогда), — и тут же дернулся в противоположную сторону: я понял, что совершаю предательство. Я не знал, хочу ли я того, чтобы Мау вернулась ко мне. Я вольно или невольно начинал ей врать. А это плохое начало для совместной жизни.
— Расскажи мне, что произошло, — попросил я, выигрывая время.
— Именно, именно произошло. Сначала с Вадимом, с мужем, а потом и со мной. Целый год я пробыла то ли в богадельне для миллионеров, то ли в дурдоме, то ли в дурдоме при богадельне. Представляешь, однажды…
Однажды утром с Вадимом-Сатаной произошло невероятное, на первый взгляд, событие, которое, если вдуматься, вполне можно было предвидеть и даже следовало ожидать. Он «вдруг» обратился к Богу, стал верным и примерным семьянином, ревнивым мужем и, разумеется, скучнейшим человеком, которых в просторечии именуют занудами. Был ловелас и дамский угодник, блестящий светский кавалер, а превратился в зануду. Чертовщина какая-то…
Нет, милая Мау, не чертовщина. Скажи мне, какой у тебя потенциал гормонов, и я скажу, какая идеология тебя привлечет, во что ты начнешь верить. Порядочность и верность явились не следствием обращения к Богу, а следствием того, что его перестали интересовать женщины. Более того, он стал раскаиваться в том, что в славном прошлом был бабником. А это можно, можно было прогнозировать: он был глуп, слаб разумом, хотя интеллектуально невероятно развит. Тот же, кто глуп, рано или поздно перестает интересоваться женщинами. Но как же изумительно это уловила своими фибрами Мау, философски необразованная!
Стоп! Я понял: избыточное количество мужских гормонов делает ее уникальной (читай — умной) женщиной. Способной любить настоящего мужчину — и никогда не принадлежать ему целиком: ее тип поведения начинает смахивать на мой, мужской. Мы любим друг друга, потому что мы умеем любить, и делаем друг другу больно — потому что любим себя больше, чем другого (другую). Мы, увы, не однолюбы (в отношении других), хотя и стремимся к этому; и мы, к сожалению, однолюбы (себялюбы), хотя стремимся быть выше этого.
Вот она, загадка Мау, которую моя женщина сама, без меня, не разгадает. Да она и не стремится к этому. Она знает, что ее понимает единственный человек на свете — Соломон Локоток, который убережет ее от ненужных прозрений. Кроме того, она уверена, что ей нечего скрывать и, главное, незачем: лучше, чем она, не бывает. Соломон это должен знать. А если не знает…
Грош цена Соломону. В таком случае все Вадимы одинаковы. Но, кажется, не все.
Женщины, которые любят нас беззаветно, безумно, равно как и те, кто не любит нас вовсе, быстро нас утомляют. Любить надо с умом…
Я слушал Мау и думал о своем.
Хомячок, кажется, я разобрался с тобой. Можешь жить и процветать: ты не способен навредить мне. Злиться на тебя — все равно что проклинать сырую погоду, чреватую проливным дождем. Смешно и нелепо. По твоим правилам жизнь комична; приструнишь тебя, заточишь в клетку — наживешь трагедию. Трагикомедия — это уже полнота жизни, опасная именно своей полнотой. Как все это вынести? Где взять силы, чтобы не унизиться до благородной трагедии, преодолеть смехотворную комедию и легко оставаться самим собой?
— А ты уверена, что Вадим-Сатана даст тебе развод? — спросил я, повинуясь порыву какой-то цепкой логики.
— Я уверена, что он никогда не даст мне развода, — сказала Мау, не отводя холодно блестевших глаз от пламени. — Никогда. До самой смерти.
На душе у меня сразу стало легче. Но, к чести моей, ненадолго.