Должен признаться, что такой любовницы у меня не было ни до моей Барышни, ни после. Она спокойно разделась и стала неторопливо причесываться перед зеркальной стенкой шкафа. Обнаружив на себе мой изучающий взгляд, скользящий по яблокам ягодиц (тело было свежее, несколько склонное к рыхлости и далекое от идеальных пропорций), тихо спросила (глядя мне в глаза через зеркало): «Что-то не так?»
По-моему, все было не так. Мы не успели толком пообщаться, и я даже не знал, нравится мне она или нет. Она явно поспешила перейти со мной на ты. Меня раздражала ее уверенность в своей женской неотразимости, хотя у меня было с десяток женщин, которые походя затмили бы ее неброский, хотя и несомненный, какой-то угловатый шарм. Без комплексов относиться к своему далекому от совершенства телу — самый ненавистный мне комплекс, плебейский по сути своей. Надо все было сделать не так, иначе, чуть бы больше иронии, может быть, застенчивости, и я бы смотрел на нее другими глазами.
Все, все было не так, но я, изо всех сил стараясь быть современным, ответил ей в тон: «Все великолепно, лялька».
Она была со мной нежна (это очень шло ее крупноватому телу) и явно старалась мне понравиться. Когда я назвал ее «моя девочка», она вцепилась в меня и старательно сдерживала страстные всхлипы, которые чередовались со сладкими судорогами, а потом долго гладила меня по волосам.
— Что у нас с тобой было: просто секс и ничего личного?
— Не знаю, — сказала Барышня, прижавшись ко мне. — Мне пора, милый.
Мне показалось, что она, причесываясь, уже выбросила меня из головы.
На всякий случай я спросил:
— Мы еще встретимся?
— Если ты хочешь.
— А ты?
— Пока.
Она маякнула мягкой улыбкой и аккуратно прикрыла за собой дверь. Я был совершенно обескуражен и никак не мог определить жанр наших отношений. Это были какие-то милые джунгли.
Я ни капли не дорожил отношениями с нею, и в этом была своя роковая прелесть. Ничто не проходит бесследно, и этот мимолетный опыт прибил именно меня. Оказалось, что именно я не готов к предельной откровенности на таких скоростях. Пришло поколение, которое мне нечем было удивить: весь мой опыт, который я копил по крупицам, она как-то необидно обесценила, походя сдав в утиль. Но так не бывает; что-то здесь не так.
И только когда Барышня исчезла из моей жизни — так же неожиданно, как и появилась, не Барышня, а Бабочка, упорхнувшая, кажется, в Лондон, — в голове моей сложилось невеселое резюме. Женщины, как ни странно, уважали меня за то, что я был самим собой, был «таким» (то есть честно вел свою родословную от хомячка), потому что в глубине души они признавали, что я был похож на них. И они были «такими», да еще как «такими». Во всех нас комфортно жил русский хомячок, и это была тайна, объединяющая нас. Только женщины и мужчины моего поколения почему-то изо всех сил старались не замечать хомячка в себе (хотя каждый был с ним знаком: такова была моральная мода этого — тоталитарного — времени, времени империи), а новое поколение демократично изо всех сил выставляло его напоказ. Что-то мне подсказывает, что так поступать нельзя — не следует из лучших побуждений путать человека с хомячком.
До сих пор не знаю, благодарен я Барышне или нет, но дело ведь даже не в ней. Она была каплей, переполнившей чашу количества, которое превратилось в нектар иного качества. Всего лишь капля — но после нее я стал пить в жизни иной хмель. Я стал чище и разборчивее. Вот вам еще один закон — закон последней капли, которую невозможно предвидеть (нельзя же просчитать все с точностью до капли!), но после которой мир становится иным.
Сам компьютер с тех пор стал для меня способом отчуждения, а всемирное виртуальное пространство — зоной отчуждения.
Глава VII. Мама
Когда мой бедный папа окончательно понял, что он выздоравливает, что болезнь его — цепкий cancer — отступила, он почувствовал прилив сил и какое-то вдохновение. Однажды он позвонил мне.
— Нам надо поговорить серьезно и откровенно, — сказал он голосом, в котором не было и следа немощи.
— Мои уши на гвозде внимания, — изрек я, подражая в немногословии и невозмутимости индейским вождям, привыкшим к изнурительным переговорам с наивными бледнолицыми.
— Я хочу лишить тебя одной иллюзии и завещать тебе великий принцип, — сказал он, очевидно, в стилистике тех же вождей.
Я молча склонил голову. Еще ни один достойный сын не выказывал такого почтения недостойному отцу.
— Жениться надо только затем, — проронил папа, не повышая голоса, — чтобы потом с чистой совестью сказать сыну: какие же сучки эти бабы.
Я поднял глаза и встретил твердый, осмысленный взгляд.
— Для меня любовь превратилась в способ отчуждения от жизни. А ты говоришь — «бабочки»…
Я никогда не произносил при нем «бабочки» с такой великолепной презрительной интонацией. Это была именно та интонация, о которой я грезил.
— Ты решил, что я злодей, так? Взял и прикончил твою невинную мамочку, так, сын?
— Ты сам рассказал мне об этом, Соломон Кузьмич.
— Рассказал, Вадим Соломонович. Для твоего же блага. Я хотел, чтобы ты жил хотя бы с одним светлым воспоминанием, с одним мифом, оставленным в наследство, — со святым образом мамы.
— А теперь, если я правильно понимаю, к чему ты клонишь, ты решил, что мне и этого многовато.
— Нет. Я решил, что правда — превыше всего.
— Разве то, что ты рассказал мне о маме, неправда?
— Я по слабости своей и из-за любви к тебе изложил только часть правды. Мне хотелось убить ее за те слова. Но я ее не убивал.
— А цветы у подножия камня?
— Там похоронена моя любовь.
— Как трогательно. Где же моя мама?
— Она сбежала с тем хлыщом, которого называла твоим отцом.
— Выходит, Сара все же мне сестра?
— Нет. Маша была беременна, когда пришла ко мне. Ее выгнали из дома, а босяк, от которого она зачала Сару, бросил ее. Потом он уехал во Францию.
— Почему же ты раньше об этом молчал?
Отец пожал плечами и опустил глаза.
— Зачем ты мне все это говоришь сейчас?
— Для твоего же блага. Хочу как лучше.
— А я бы хотел увидеть свою мать.
— Вот ее адрес, — он протянул мне клочок бумаги, где каллиграфически были выведены заморские координаты. На английском языке. — Она интересовалась твоим здоровьем.
— Давно?
— Давно.
Похоже было, что в один прекрасный вечер (если не считать проливного дождя и раздирающих небо сухих молний, вызывающих кашель-гром) я обретал живых мать и отца. Жил-был себе горьким сиротой-сиротинушкой — и вдруг «однажды» обрел родителей. Кроме того, у меня появились все права ухаживать за пышнотелой Сарой. Судя по всему, мне несказанно везло. Если бы не горький осадок, из-за которого было не разобрать вкуса счастья, можно было сказать, что жизнь у меня налаживалась.
Знать бы мне, что именно так, медовыми каплями, накапливается горький кубок отчуждения.
Глава VIII. Возвращение на круги своя. Круг первый: до боли знакомые грабли
Мне трудно было отказаться от выстраданного образа матери. Но после общения с отцом на дно души камнем упало нехорошее слово. Бульк. И затаилось, затянутое многолетним илом.
К сожалению, у меня появился повод вспомнить об этом слове-впечатлении со злорадным удовольствием — много лет спустя, когда я сам был уже не только строгим сыном, но и нестрогим, безалаберным отцом.
Я был счастлив в ту пору своего великодушного отцовства.
Несколько смущало то обстоятельство, что я слишком часто возвращался к этой мысли, фиксируя ощущения, которые позволяли мне решительно противоречить какому-то ироническому зародышу, обитавшему в чуланчике на самой окраине моей безбрежной души: «Да, да, я счастлив». Пауза. «Разве нет?»
Зародыш молчал и даже, мнилось, уменьшался в размерах. Но он существовал — и это предательское наличие неизвестно чего где-то там я ощущал как ложку дегтя в бочке меда. Просто физически ощущал вкусовыми рецепторами: роскошный горьковатый букет меда опреснялся какой-то вязкой пластилиновой примесью.
А ведь вопреки ухмылкам гадкого зародыша все складывалось как нельзя лучше. Мне было тридцать три года, я был счастливо женат на женщине красивой и покладистой, родившей мне замечательного сына Федора. Я занимался любимым делом, теорией искусства (теория искусства — это отчуждение от искусства), и нелюбимыми подработками — от этого никуда не денешься; меня уважали и ценили. Что еще?
Я был здоров, неглуп и, кажется, обаятелен. Чего ж вам больше? Недавно познакомился с Лорой, и у нас вспыхнул красивый роман.
Я не был чемпионом, но не был и аутсайдером. У меня не было оснований жаловаться на судьбу.
Кое-что мне в моей жизни не нравилось, разумеется, как же без этого. Например, мне не нравилось имя моей жены: Леда. Леда Артемовна. Оно казалось мне искусственным и созданным не для нее. Несколько нелепым. Претенциозным. Поэтому я его очеловечивал, как мог. Чаще всего называл ее Люсей. Моей тещеньке чуть бы побольше вкуса. Ей, видите ли, не нравилось имя моего сына. Федор, сын Леды. Конечно, в этом есть что-то комическое. А кто виноват? Надо было подобрать для единственной дочери достойное имя.
Мне не нравилось обращение Леды ко мне: муженька. «Что хочет мой муженька на обед?» Какая-то семейная нечуткость к слову, отсюда — фальшивые интонации, имена, жесты. Готовила же она замечательно. Без фальши.
Мне не нравились стильные усики шефа, Питера Виленовича Шемаханова, решившего, что он эстет, поскольку занимается эстетикой. Узенькие, тонкие, подбритые стрелочки над полноватыми то ли глупо, то ли капризно выпученными губами. Черненькие, возможно, в жирном бриолине, словно вытканные шелком по серому полотну. В них было что-то несомненно тараканье, вызывающее брезгливую фобию. Это было тем более странно, ибо шеф был человеком скорее приличным. Своими повадками он напоминал вальяжного лебедя, глупого и безобидного.
Но то, что мне не нравилось, было пустяками. Из разряда мелочи жизни.