Отдайте мне ваших детей! — страница 17 из 97

«бряк» через весь вагон, и внезапно все сделалось тревожным хаосом: люди, просидевшие неподвижно много часов подряд, тяжело и неохотно пришли в движение.

Она записала в своем дневнике:


4 октября 1941 года; транспорт «Прага-II».


Наверное, ночью шел снег; яркий свет режет глаза, заслезившиеся от непривычного холода. Перрона нет — только голая мерзлая земля. У открытых дверей вагона дощатые мостки, наклоненные, словно для прогона скота. Больные и старики растерянно, неуверенно протягивают руки; им помогают выйти пассажиры, которые уже успели спуститься. А внизу — отчаянная давка: тысячи людей не знают, куда идти.

Немецкие солдаты напирают со всех сторон; отовсюду несутся истеричные вопли:

— Schnell, schnell! Nicht stehenbleiben! Los!

Ни минуты, чтобы перевести дыхание или постоять спокойно.

Возле поезда стоят мужчины в одинаковых фуражках, на рукавах повязки с шестиконечной звездой; Вера сначала приняла их за железнодорожных служащих, но теперь понимает, что они, наверное, что-то вроде полицейских. Полицейские заступают приехавшим дорогу и требуют предъявить удостоверение личности или объявляют, что необходимо показать Gepäck; таким образом (как она поняла позже) много одежды и ценных вещей успело пропасть еще до того, как новоприбывшие двинулись дальше.

Среди польских евреев нашлись подростки, в основном мальчишки, которые, подкупив полицейских, пробрались за заграждения и теперь расхаживают с тачками, предлагая перевезти багаж. Какая-то женщина (но не из вагона Веры) потеряла в поезде мужа или сына и теперь отчаянно выкрикивает его имя в толпу. Другая женщина, прямо позади Веры, внезапно падает на колени и начинает плакать.

Разрывающие сердце, безутешные рыдания: «Куда они нас привезли? Где мы?»

Еще поодаль — горстка немецких солдат в серых шинелях, с винтовками за плечами. Они притоптывают, чтобы не замерзнуть, и улыбаются, хоть и притворяются равнодушными, притворяются, будто ничего не видят. Может быть, они думают о прибыли, которая ждет их теперь, когда евреев (со всего Рейха, со всем, что у них есть, со всем уложенным и зашитым в сумки, узлы и за подкладку пальто) заставят наконец вернуть то, что они задолжали немецкому народу.

* * *

Из дневника:


«Мы идем словно в трансе. Кажется, что переход будет длиться вечно. Облезлые дома-казармы, окна с остатками стекол или вообще без них. Транспорт не ходит; везде давка. Мужчины и женщины тянут нагруженные телеги и вонючие параши — двое впереди, двое толкают сзади. Словно скот!

Но прежде всего — дети. Они вертятся у нас под ногами от самого ограждения, и пока сопровождающие нас полицейские не прогоняют их, они не сдаются.

Вот мы и подошли к „пункту назначения“ — старой школе. Широкий вход залит нечистотами из засорившейся канализации. Кто-то из молодежи укладывает доски, чтобы пожилые люди могли пройти по сухому, потом по цепочке передают вещи через весь подъезд.

Люди, толкаясь, проходят вперед; классные комнаты и коридоры по всему зданию переделаны в спальные места. Деревянные лавки вдоль окон, каждая 75 сантиметров шириной и ровно такой длины, чтобы у человека не свисали ноги. Одна комнатушка отведена для багажа — рюкзаки сверху, чемоданы внизу. В нашей комнате „живут“ около шестидесяти человек. И столько же — в коридоре! Когда все устраиваются, нам раздают хлеб, которого должно хватить на неделю.

Утром — жидкий черный кофе, похожий на бурую воду.

Молодые женщины из гетто приносят огромные кастрюли с бесплатным супом.

Суп никудышный — подогретая вода с чем-то зеленоватым. Однако все набрасываются на еду — даже те, кто раньше говорил, что никогда не станет такое есть! Кажется, это единственная еда за весь день.

Помыться трудно. Приходится выходить во двор, потому что в кранах воды нет. И еще: стоять в снегу в очереди к отхожим местам. Туалетная бумага… забудьте. Те обрывки, которые есть, — только для больных! Говорят, в гетто свирепствуют туберкулез и сыпной тиф. Каждый второй житель обречен на заражение. Руки у меня до самых локтей ноют от боли, и боль становится острее, когда пытаешься стирать в ледяной воде. Опять ревматизм!

Некоторые натянули веревки над своими койками, чтобы сушить мокрое белье. Все пытаются сжаться в комок; дети кричат, плачут, хнычут; стонут больные.

Проходит ночь, наступает день.

И снова ночь. По утрам — жидкий бурый суп, запах и вкус которого одинаково безобразный — аммиачный. Стены пахнут супом всю ночь, этот запах — как боль в желудке, как след от унтер-офицерской фуражки на лбу. Привыкну ли я к нему когда-нибудь?

Но хуже всего — сожаление. Мысли о том, что мы могли успеть уехать в безопасное место, но папа решил, что важнее заботиться о больнице, чем о собственной семье. Что он отказался подумать о нас и о Маман!

Но я не могу говорить так, ибо сейчас папа незаменим на верхнем этаже, где устроили пункт помощи для тех, кто тяжело заболел в поезде! Больные зовут врача! Я не могу спать — так мне страшно: я поняла, что у нас нет будущего…

Откуда-то как-то должна прийти помощь, иначе мы все лишимся сил и перемрем… Откуда-то должна прийти…»

~~~

Адам Жепин с отцом Шайей и сестрой Лидой жил в квартире, состоящей из комнаты и кухни, в доме на Гнезненской улице, возле юго-западной границы гетто. В кухне стояла кровать, на которой спал брат Шайи Лайб. Но после роковой забастовки в столярной мастерской на Друкарской на Лайба словно легло проклятие. Он переходил из мастерской в мастерскую, менял работу, как другие меняют одежду, и никто не знал точно, где он ночует. В гетто поговаривали, что он Spitzel из крипо и что лучше держаться от него подальше.

В постели, где некогда спал Лайб, лежала теперь сестра Адама. По утрам, когда Адам вставал, чтобы принести воды и разжечь плиту, Лида слушала ангелов. Ангелы часто сходили с небес побеседовать с Лидой. Летом они пели в печной трубе, а зимой рисовали на оконных стеклах морозные розы хрупкими перышками своих крыльев. Шайя, отец Адама и Лиды, затыкал рамы старыми тряпками, но влажный воздух все же просачивался внутрь, и случалось, что зимой оконное стекло наглухо замерзало и на ручке нарастал мохнатый иней. Иногда с Лидой говорил особенный ангел, которого они называли «Большой зверь». Мир Лиды населяли маленькие зверушки и Большой зверь. Зверушками были плоские клопы, сидевшие за вздыбившимися обоями и тучами заползавшие на руки, стоило только поднять плинтус. Большим зверем был кровавый ангел голода.

Если ангел голода вонзал в тебя зубы, тебя как будто сжигало изнутри. Каждая клетка тела требовала еды, чего угодно, лишь бы это можно было пожевать и проглотить, чтобы прожеванное двинулось вниз, в желудок. Когда Большой зверь подавал голос, то словно начинала говорить глубокая, непроглядно черная шахта голода. Лида могла только лежать и страшно открывать и закрывать рот, выпуская его мучительный крик.

Когда Большой зверь настигал сестру, Адам брал одеяло и ложился рядом с ней, прижимаясь тесно-тесно, словно желая вобрать ее тело в свое собственное.

Хотя Лида весила чуть больше тридцати килограммов, ее лицо удивительным образом осталось прежним, кожа была голубовато-бледной и тонкой, как фарфор. Под тряпками, в которые была замотана Лида, скрывалось тело с распухшим животом и двумя тощими грудками. Там, где тело не распухло и не сделалось водянистым от недоедания, кожу покрывали раны и синяки. Каждое утро Адам приносил с улицы воду и купал сестру в большой деревянной лохани, а потом снова заматывал в тряпки. Но и когда он мыл ее, фарфоровое лицо Лиды оставалось пустым и неподвижным, застывшим в выражении вечного удивления — удивления тому, что мир существует, удивления брату и ангелу голода, который хлопает жесткими крыльями где-то в ледяной бурой тьме.


Семья Жепинов жила на Гнезненской улице, когда никакого гетто еще в помине не было. В то время все в их семье заботились о пропитании, и дядя Лайб тоже. Но с тех пор как Лайб впал в немилость, на долю Шайи доставался только суп, который давали в мастерской, а бегая с пакетами и карауля детей, как Адам, особо не разжиреешь.

Теперь в гетто много говорили о приезжих. Моше Штерн утверждал, что самые богатые евреи — это те, кто явился из Праги. У многих из них, если верить Моше, было столько еды, что, оказавшись в гетто, они первым делом раздали детям и нищим то, что не могли нести.

По вечерам, лежа рядом с больной сестрой, Адам Жепин обдумывал услышанное. Неужели кто-то еще приехал жить в гетто, которое и так переполнено?

В гетто пражских евреев разделили на две колонии. Одна ютилась в бывшей детской больнице, в доме номер 37 по Лагевницкой улице, другая — в здании школы на Францисканской, которую председатель летом того же года переделал в ремесленное училище. Адам решил наведаться именно туда — ему казалось, что пути к отступлению в этом месте разнообразнее и надежнее; и вот через пару недель он начал осторожную разведку в квартале.

Снег, начавшийся в день, когда пришли чужие евреи, продолжал падать, хоть и не так густо. Похолодало. Во дворе школы несколько женщин поднимали из колодца ведра с водой и относили в школу. Женщины носили воду неуклюже, неловко, они явно были из городских. Дети тоже были другие. Вместо того чтобы играть со всем, что подвернется под руку, они вяло бродили по двору или толкались.

Адам сразу понял, что выглядит здесь чужаком. Обычно он говорил на идише, при необходимости — по-польски. Но странный, остро-певучий чешский язык, на котором говорили женщины во дворе, был ему совсем незнаком. Адам не понимал ни слова.

Моше Штерн, успевший побывать здесь уже несколько раз, объяснял: надо улыбаться и быть вежливым. Только так можно вести себя с новоприбывшими. Так что Адам навесил на лицо самую солнечную улыбку и вошел во двор. Улыбаясь, он протолкался через оказавшуюся у него на пути группку мужчин со снеговыми лопатами в руках и в плотных шапках с ушами, завязанными под подбородком. Адам ни разу не обернулся — он и так чувствовал, что все взгляды уперлись ему в спину. Заболела голова. Чем выше по лестнице он поднимался, тем плотнее обхватывал лоб обруч боли, и когда он поднялся наверх, Лида запела.