А брату своему Юзефу, который жестоко терзался, когда начались депортации, он сказал, что пользуется полной поддержкой генерал-губернатора и что избранным евреям в гетто никакие беды не грозят.
Хаим Великий ходил по своей квартире, словно император по дворцу. В каждом дверном проеме стояло по прислужнику, и они падали на колени, вопрошая, что еще могут сделать для него. Так куда же денется ложь, если она — свойство всякого живого существа?
Сомнение и недоверие, говорил Румковский, — удел слабых.
В шаббат Регина зажигала менору и выставляла хлеб, и каждый пятничный вечер, когда они садились за стол, он читал субботние молитвы, как должно доброму еврею, а он хотел быть примером для всего гетто. По воскресеньям они ездили в больницу на Весола. Он «из собственного кармана» оплачивал палату и два полных приема пищи в день двум незамужним теткам Регины и ее братцу Беньи, из-за которого было столько хлопот. Все время, отведенное для посещения, они сидели в палате у старых дев, и Регина хвасталась, что Хаим совсем недавно обеспечил постоянную телефонную связь с большими людьми из Берлина, а ее довольный, достойный обожания супруг рассказывал, что переговоры с властями прошли лучше, чем он думал, и теперь он ждет разрешения расширить гетто. «Скоро, — говорил он, — очень скоро мы сможем ездить на трамвае прямо в Париж!»
Девицы смеялись, прикрывая рот длинными пальцами:
— Смотри, Хаим, не обмани — Chaim, tylko nie wystaw mnie do wiatru.
Но они закрывали глаза и позволяли себе немного помечтать. Казалось, для великого председателя нет ничего невозможного. Одного только не хватало — чтобы обман обрел полноту, но, сколько он ни надеялся, сколько ни молился, Регина не беременела. Как раз в это время Бибов дал председателю понять, что власти в дальнейшем едва ли удовлетворятся высылкой очередной партии дряхлых стариков. Вскоре всем безработным — в том числе и самым юным — придется отправиться в путь.
Наверное, в этих словах ему следовало расслышать предупреждение.
Но председатель все еще пребывал во власти созданной им Лжи, а в ней существовало Дитя — единственное, которому суждено было стать сильным и пережить все несчастья, которые посылает Господь, и лишь этому Ребенку он мог бы доверить все, что никому не решался сказать.
Но если его жена, несмотря на свои юные годы, оказалась бесплодной, как может Дитя появиться на свет? Как и откуда его можно добыть?
Он делал все, чтобы спасти детей.
Уравнение решалось просто: чем больше детей он сможет устроить на работу, тем больше детей власти пощадят.
Уже в марте 1942 года он начал создавать особые ремесленные училища-мастерские для мальчиков и девочек от десяти до шестнадцати лет. Именно туда он велел отправить старших воспитанников Зеленого дома и других приютов Марысина.
В мае того же года, когда освободились помещения, занятые до этого немецкими евреями, он велел перестроить здание старой народной школы на Францисканской в ремесленную школу на двенадцать классов, по пятьдесят учеников в каждом. Классы закройщиков, классы ручного и машинного шитья, тканеведения. Преподавались даже основы бухгалтерии.
После нескольких недель обучения самых способных отправляли на производство в Главное ателье, где они работали под надзором инспекторов, которые расхаживали по помещению, замечая каждое неверное действие, каждую потерянную минуту. Ребята шили камуфляжные шапки для немецкой армии: с внешней поверхностью из белой ткани — для сражений в зимнее время, и внутренней серой — для сражений в обычных условиях. Председатель ходил от стола к столу и смотрел, как ткань широким потоком льется в проворных детских пальцах, смотрел, как учителя наклоняются и помогают удерживать полотнища под иглой швейной машины, и его переполняло чувство гордости; несмотря на хаос и голод, царящие в гетто, у него здесь такой порядок, такая дисциплина!
К июлю 1942 года ему удалось пристроить на работу в швейные мастерские более 1700 детей старше десяти лет. Имей он достаточно времени, он мог бы найти работу минимум еще стольким же детям — и тем самым спасти их.
Но пока он таким образом укреплял стены своего города рабочих, мир продолжал рушиться.
Уже в конце апреля в гетто начали просачиваться новости о массовых убийствах в Люблине.
После этого (в июне) — в Пабянице и Бялой-Подляске.
Из Бялой-Подляски бесследно исчезли сорок вагонов, битком набитых женщинами и детьми.
Иногда, сидя в секретариате за закрытыми дверями, он думал, что оттуда, извне, словно вползает какая-то чудовищная лава. Будто лопнули швы, скреплявшие реальность.
В канцелярии его навестил Давид Гертлер; он без обиняков выложил последние дошедшие до него известия о массовых депортациях в Варшаве. 300 000 евреев были узниками Варшавского гетто. Если верить Гертлеру, власти намеревались оставить в живых едва ли десятую часть, меньше 30 000, для работы на фабриках гетто.
Тогда же англичане ужесточили налеты на стратегически важные города Рейха — Кельн, Штутгарт, Маннхейм. 26 июня британское радио впервые передало сообщение о массовых убийствах среди еврейского населения Польши. В передачах ВВС упоминались города Слоним, Вильно, Львов.
А еще Хелмно — город Кульмхоф в округе Вартбрюккен:
«Тысячи евреев из промышленного города Лодзь и ближайших городов и деревень погибли в этом, ничем другим не примечательном, месте».
Новости с той стороны колючей проволоки проникали в гетто через сотни незаконных радиоприемников, и страшные подозрения быстро превратились в абсолютную уверенность.
Внешне, конечно, все осталось как было. Измученные голодом люди, еле передвигая ноги, бродили от одного пункта раздачи к другому; разве что согнутые спины согнулись еще больше. Но теперь на место былой неизвестности пришло твердое знание. И это знание меняло все.
На следующий после передачи ВВС о резне в Хелмно день презес инспектировал статистическое бюро на Церковной площади. Вместе с господином Нефталиным, адвокатом, он просмотрел весь архив переписки и распорядился сжечь все документы, которые могли бы навести возможных потомков на мысль, что он всегда с готовностью подчинялся приказам администрации, вполне осознавая при этом их содержание. Это касалось, например, вопроса о багаже, отнятом у депортируемых евреев. Бибов отказался платить за его перевозку, и Румковский попросил адвоката Нефталина задним числом составить письмо, в котором указывались фамилии не только депортированных, но и тех, кого разрешили исключить из списков, а также тех, кого председатель спас личным вмешательством или еще как-то избавил от высылки.
Те, кто находился тогда рядом с председателем, свидетельствуют, что запах его тела переменился. Он будто бы источал сладковатую вонь, вроде застарелого запаха табака, она пропитала его одежду и везде сопровождала его. В то же время многие, видевшие его в те дни, подтверждали: в его жестах стало еще больше уверенности и солидности. Словно только теперь, решая практические вопросы по переселению огромных человеческих масс на сборные пункты и заполнению статистических таблиц, он обрел последовательность и размеренность движений, достойную той неимоверной задачи, которую взвалил на себя.
24 июля приходит сообщение — в Варшаве Черняков покончил с собой.
— Этот трус умер, вместо того чтобы содействовать переселению варшавских евреев. Насколько я понимаю, Варшаву все равно ежедневно покидают тысячи евреев. Так что, если Черняков хотел положить конец этим акциям, его самоубийство ничего не изменило. Это всего лишь бессмысленный, бессильный жест.
Так председатель излагает ситуацию членам совета старейшин.
Ничего подобного тому, что происходит в Варшаве, здесь не случится, уверяет он. Ведь здесь не гетто — здесь город рабочих, говорит он и невольно использует то же выражение, что и в день, когда он принимал Гиммлера возле барачной конторы на площади Балут:
— Это не гетто, господин рейхсфюрер, — это город рабочих.
Своему постоянному врачу доктору Элиасбергу он признается, что у него опять побаливает сердце; не может ли Элиасберг добыть для него того старого нитроглицерина? Элиасберг не может больше достать нитроглицерин, но приносит другое сердечное лекарство — маленькие белые ампулы: белые, блестящие, точь-в-точь как сахариновые таблетки, которые продают на улицах дети.
Для изголодавшегося человека тонкий ручеек сахара на языке может стать решением вопроса жизни и смерти. От этой мысли он приходит в странное возбуждение. Он прячет коробочку с мелкими таблетками цианида в карман пиджака и постоянно сует руку в карман, чтобы проверить, там ли она.
Он не думает, что будет, если он примет таблетку. Но видит, как бросает две таблетки Регине в чай. Чай становится горьким, она успевает поморщиться — и все. Мгновенная смерть. Доктор Элиасберг гарантирует.
Как он вообще мог думать о чем-то подобном — он, который так любил ее? Ответ — именно потому, что он любил ее больше всего на свете. Он бы не вынес позора, случись ему стоять перед ней обнищавшим и униженным. Как Черняков, председатель юденрата Варшавы, который не понимал, что значит исполнить приказ.
— Черняков был слабее меня, — говорил председатель. — Поэтому теперь он мертв.
Председатель лежал, а доктор Элиасберг выслушивал его сердечный ритм.
— Он предпочел расстаться с жизнью, а не отправлять своих братьев и сестер на восток.
Доктор Элиасберг промолчал.
— Здесь такого не будет, — сказал председатель.
(Мои дети шьют камуфляжные шапки для сражений в условиях зимы. В моем гетто не будет как в варшавском.)
Доктор Элиасберг промолчал.
— Но если такое вдруг случится, доктор Элиасберг, я хочу, чтобы вы гарантировали мне…