Она скоро поняла, что его тело никогда не покидало ее.
Между внешним и внутренним миром Хали, между жизнью в гетто и мыслями о Хаиме разверзлась пропасть. Самюэль и Якуб оказались по одну сторону провала, Халя с Хаимом — по другую. Со своей стороны пропасти Халя звала Якуба, запрещая ему выходить на улицу с тележкой, хотя тележка была единственным имуществом Якуба. С лица Хали не сходило выражение, из-за которого казалось, будто она кричит с противоположного обрыва. Каждый вечер она зажимала Якуба как в тиски и вычищала грязь из-под обломанных мальчишеских ногтей.
Вытерпев в гетто четыре года голода и нищеты, Халя Вайсберг накрепко усвоила одно: не высовывайся.
Если бы Самюэль в тот раз не привлек к себе внимание немецкого часового на переходе возле Згерской, его бы не пнули в легкое и он не остался бы на всю жизнь калекой.
Если бы упрямый Адам Жепин не пытался спрятать больную сестру, немецкий офицер не пришел бы в такую ярость и ее обожаемый Хаим остался бы с ними.
А что касается кукол, то она еще при жизни Фабиана Цайтмана твердила: негоже еврею возиться с идолами. Хороший еврей соблюдает шаббат, придерживается кошера (если может), и прежде всего не лицедействует. Из богохульства и идолопоклонства не выйдет ничего, кроме зла.
Халя разливала по тарелкам жидкий свекольный суп и видела: что-то не так. На скатерти по обеим сторонам суповой тарелки лежали руки сына, грязные и израненные после дня в гетто; а возле рук мужа лежало письмо из комиссии по переселению, адресованное «Г-ну Самюэлю Вайсбергу, Гнезенерштрассе, 28, гетто Лицманштадта». Она видела адрес, отчетливо напечатанный в начале письма. Как этот гнусный документ попал в их собственный дом?
— Не отмечайся в комиссии, — коротко сказала она. Не жестикулируя, но каким-то звенящим от злости голосом, будто слова, которые она произнесла, были первыми произнесенными ею за несколько десятилетий словами: — Не отмечайся, делай что хочешь, но не отмечайся… нам надо спрятать тебя!
Самюэлю и в голову не приходило, что он мог бы спрятаться, хотя сотни людей в такой ситуации прятались. Председатель грозил репрессиями. У прятавших мужей женщин отбирали разрешение на работу. Все в гетто понимали, что это значит. Нет работы — нет еды.
И все же Халя не колебалась ни секунды. Они отняли у нее любимого сына. Больше она никого не хочет терять. Пускай лучше заберут ее.
Отец и сын перестали хлебать суп. Ни один из них не решался взглянуть на Халю. (Иначе они увидели бы бледные полоски, протянувшиеся от высоких скул к углам рта — туго натянутая маска, как у старых кукол Фабиана Цайтмана.)
В пристройке к прачечной на Лагевницкой было старое складское помещение, в нем раньше держали уголь. Теперь уголь если и привозили, то так нерегулярно, что нужда в месте для его хранения отпала. Однако ключ все еще был у Хали. Она достала ключ из кармана передника, бросила его на стол и поднялась.
Отвести отца в убежище досталось Якубу. Сама она соберет вещи мужа. Еще соберет еды, чтобы он мог продержаться какое-то время. Она не сказала, какой еды, не сказала, откуда ее возьмет; но ни отец, ни сын не решились спросить.
В одной из любимых историй Фабиана Цайтмана повествовалось о поводыре, который ходил по ярмаркам с пляшущим медведем. У поводыря имени не было, а медведя звали Микрут. И такой это был медведь, рассказывал Цайтман, что, даже когда они шли из города в город, Микрут не снимал лап с плеч своего поводыря.
Так они ходили из города в город, неразлучные, как велосипедисты на тандеме.
Таким велосипедистом чувствовал себя Якуб, идя с отцом через гетто. Вверх-вниз, вверх и вниз по знакомым улицам, которые комендантский час сделал совершенно чужими. Совсем недавно тысячи людей толпились между сараями и ларьками. Теперь толпы не было. Ни единый лучик света не пробивался из-за штор светомаскировки. С восьми часов вечера в гетто было черно, как в бочке смолы.
Чтобы рабочие не прятались на собственных рабочих местах, председатель приказал закрывать и опечатывать все фабрики после того, как выйдут последние работники. Но угольный склад прачечной на Лагевницкой находился не там, где была сама прачечная, а в подвале дома напротив. Якуб отпер его ключом, который дала Халя. Ржавая дверь тревожно заскрипела.
— Тебе что-нибудь нужно?
— Ничего.
— Я вернусь завтра утром.
— Приходи когда сможешь. Я потерплю.
Якуб стоит, взявшись за дверь одной рукой, в другой держит ключ. Лицо отца освещено наполовину, он согнулся, взгляд обращен в землю. Якуб понимает, что должен закрыть и запереть дверь, иначе не вынесет. Но закрывать дверь так страшно. Сын не должен захлопывать дверь перед лицом своего отца. К тому же каково отцу будет в этой гнусной норе? Хватит ли здесь хотя бы воздуха? И где отец будет спать?
Самюэль не двигается, Якуб тоже. Так они стоят, каждый в своей нерешительности, пока на улице не раздается звяканье — сапог наступил на металлический предмет. Потом резкий голос, который кого-то зовет на идише. Зондер.
— Закрывай, — говорит отец.
И Якуб закрывает дверь. Повернуть ключ в замке так тяжело, что ему приходится навалиться на дверь всем телом. Но он все же запирает отца, ждет, пока ему не кажется, что патруль зондеровцев ушел, а потом крадучись выходит назад, на улицу.
Якуб идет через лес со своим медведем. Дремучий густой лес. Поводырь едва различает дорогу. Но на плечах — надежные лапы его медведя.
Потом что-то происходит. Поводырь оборачивается, и хотя он все еще чувствует на плечах лапы медведя, самого медведя нет.
Он знает, что все-таки должен идти дальше.
Он идет и идет, и на ходу чувствует, что сам превращается в медведя. Но если он медведь — то кто его поводырь?
Якуб стоит, воздев к небу свои невинные медвежьи лапы, и не находит ответа.
«Где твой поводырь?» Ему задают этот вопрос снова и снова.
Вот четверо зондеровцев, они стоят на некотором расстоянии друг от друга, словно собрались броситься на него с четырех сторон одновременно. И, разумеется, спрашивают они не о поводыре.
— Где твой отец? — спрашивают они.
Здесь полицейский. Он белокур и синеглаз, с удлиненным лицом и ртом, как бы состоящим из одних зубов. Улыбающийся полицейский ступает так, словно хочет спрятаться у него за спиной; и с каждым его движением кто-нибудь делает шаг вперед и наотмашь бьет Якуба по лицу дубинкой или ладонью.
— Где спрятал ты отца, где? — спрашивает белокурый с блестящими зубами; он стоит так близко к Якубу, что мальчик ощущает его горячее дыхание у себя на шее. В его речи польские слова следуют в каком-то странном порядке, но Якуб не успевает сообразить, что именно удивляет его, — белокурый хватает его за шиворот, а трое других подходят и бьют его.
Через четыре часа они отпускают его.
Каким-то образом ему удается добраться домой, на Гнезненскую.
Во всяком случае, тело цело. Ничего не сломано. Но из него словно ушли все силы. Ему удается дойти до двери подъезда, но подняться по лестнице он уже не может. Халя находит его на площадке первого этажа, когда около семи вечера возвращается из прачечной. Она взваливает сына на спину и тащит вверх по лестнице, как мешок картошки.
Зайдя в квартиру, Халя разжигает огонь, кипятит воду и моет ему лицо. Моя, она сыплет в воду что-то вроде соли и моет снова. Это «что-то» и щиплет как соль, Якуб вопит и пытается увернуться. Но Халя крепче зажимает его голову между колен и продолжает тереть и отскребать его лицо. Когда она наконец выпускает сына, лицо у него горит, словно кожу разъело. Он вырывается — это последнее, что он помнит. Наверное, потом он заснул.
Ночью те четверо появляются снова и вытаскивают их из постелей.
Да и спал ли он в постели?
Он не помнит. Помнит только, что незнакомые люди схватили его и притиснули к стене. У них опять дубинки, удары приходятся по бокам, пояснице и в пах, где боль чувствуется всего острее. Больно так, что крик не помещается в горле. Поэтому его рвет: бледная водянистая жижа. Но им все равно. Они тычут его лицом в эту жижу и изо всех сил прижимают коленями и локтями его шею и лопатки, пока он не теряет способности дышать.
— Не убивайте его!
Это кричит Халя.
Несмотря на боль, ему удается повернуться набок. Одновременно он видит, как мать отшатывается назад, и из ее носа брызжет кровь. Один из мужчин прижимает ее к стене.
Они долго стоят неподвижно, полицейский прижался к Хале словно в дружеском объятии. Потом понемногу бедра мужчины начинают рывками подниматься к бедрам матери. Только теперь Якуб смотрит на лицо Хали. Над ладонью, крепко прижатой к ее рту и носу, видны только два беспомощно вытаращенных глаза.
Якуб пытается пересилить боль и подойти к матери, которая лежит скорчившись у стены.
Но как он ни старается, он не может выбраться из самого себя. Боль переходит в страшное тошнотворное оцепенение — и его снова рвет.
Якуб отпирает дверь.
Тьма угольного подвала перешла на отцовское лицо. В подвале стоит пронзительная вонь свежих экскрементов, такая сильная, что перебивает даже кислый запах сырости и плесени.
Запах окончательного унижения.
В первый раз в жизни Якуб Вайсберг пугается своего отца. Пугается того, что темнота и изоляция могут сделать с ним. Может быть, уже сделали.
Поэтому Якуб далеко не сразу достает то, что у него с собой.
Короткую свечку, которую кладет на пол между собой и отцом.
На отцовский вопрос, сколько она стоит, Якуб отвечает: всего пару пфеннигов. На самом деле она стоила полторы марки на рынке на Пепжовой. Из-за принудительного затемнения спрос на стеариновые свечки, которые продают дети, подскочил. Потом он достает глубокую миску с супом, которую Халя снабдила крышкой, чтобы суп не остыл. И хлеб.
Отец с жадностью пьет суп и дрожащими руками заталкивает в рот хлеб, хотя знает, что так нельзя. От еды не будет пользы, если она попадает в желудок слишком быстро. Но в своем унижении Самюэль не видит собственного черного лица, он больше не сознает, что делают его руки и губы.