В конце концов ей удавалось кое-что выудить из проносящегося мимо широкого и бурного потока информации и записать услышанное. Она пользовалась цитатным кодом, который они с Алексом разработали загодя. В день, когда войска союзников в первый раз высадились на Апеннинском полуострове — в сентябре 1943 года, — она взяла старый бедекеровский атлас и потом ставила галочки там, где шли бои, включая битву при Монте-Кассино. Из томика крылатых латинских, фраз, переведенных на польский, она выписала строчки Овидия, Сенеки и Петрония, по которым можно было следить за ходом кампании:
«Omnia iam fient fieri quae posse negabam».
«Сбудется все, о чем я говорил: „Этого не случится“».
Тому, кто захотел бы докопаться до добытых ею сведений, пришлось бы достать все книги со всех книжных полок и перебрать одну за другой все страницы, все карточки в каждой тетради, в каждой папке подвальной библиотеки. И этого оказалось бы недостаточно, ибо слова и фразы были зашифрованы, а нарисованные Алексом карты превращены в такое количество мелких фрагментов и подклеены в такое количество разных томов, что соединить их не сумел бы даже человек, имеющий представление о целом. Это было тщательно возведенное здание. Вера строила его не покладая рук; она надеялась, что конструкция будет похожей на реальность. Чтобы границы между внешним миром и гетто, в котором она находилась, если и не исчезли, то хотя бы перестали бросаться в глаза.
Проект, разумеется, нереальный.
Но стены становились все тоньше.
Однажды утром она снова услышала, как Маман играет на фортепиано. На старом «Плейеле». Этот инструмент стоял в их пражской квартире у Ригер-парка до того, как они приобрели большой рояль. Вера узнала сухое звучание с той же мгновенной ясностью, с какой узнавала легкий шорох материного платья, когда та наклонялась над клавиатурой и рукава скользили по лифу. Легкие пьески для разминки — «Бабочки» и «Детские сцены».
В группе, в которую входила Вера, было четверо слушальщиков. Вере были известны только их имена. Никто не мог сказать заранее, что или когда они будут слушать. Правил у слушальщиков было немного, но они соблюдались неукоснительно: группа собиралась, только когда звал руководитель.
Были еще люди, слушавшие в одиночку, — единоличники.
Единоличниками звали тех, кто хранил в подвале довоенный радиоприемник (или добыл его уже после депортации сюда) и кто, несмотря на приказ, не сдал его, хотя за обладание приемником могли расстрелять. Вера была уверена: в архиве, где она работала, есть такие единоличники. Ей казалось, что на их лицах она видит отсветы той же радости, какую испытывала сама каждый раз, когда войска союзников продвигались вперед или захватывали какой-нибудь стратегически важный объект. Многие единоличники помалкивали о своем занятии. Но были и такие, кто болтал не закрывая рта. Благодаря им новости о войне и просачивались в гетто. Так что предметом страха Хаима Видавского и других «настоящих» слушальщиков были не зондеровские доносчики, а то, что слухи о войне, о русских и о том, насколько далеко продвинулись союзники, рано или поздно приведут крипо к ним, знающим больше, но держащим язык за зубами.
В группу входили Хаим Видавский и Арон Альцшулер, а также Ицак Люблинский и трое братьев Векслеров. Алекс Гликсман слушал радио в Марысине, в составе другой группы; а возле аппарата на Бжезинской сидела Вера вместе с двумя польскими евреями, Кшепицким и Броновичем, и одним «немцем» по фамилии Ган.
Еще там был Старик Шем — goniec, который бегал с сообщениями, если кто-то заболевал, возникало какое-нибудь препятствие, нужно было изменить время или даже место, потому что станция, которую они слушали, оказывалась вне зоны охвата.
У всех групп имелись такие мальчики на побегушках, которые далеко не всегда бывали в курсе происходящего у слушальщиков. Чем меньше они знали, тем лучше.
Что Шему было известно, а что нет, Вера так и не узнала. У Старика Шема одна нога не сгибалась или как будто выросла неправильно. Он передвигался, выбрасывая здоровую ногу вперед и подволакивая больную; еще он часто ходил втянув голову в плечи, что придавало ему крайне смиренный вид. Но он постоянно улыбался, прижмурив глаза, словно находился в состоянии лукавого, или, скорее, понимающего, ожидания. (О Кшепицком или Броновиче Вере было известно так же мало — она едва понимала их речь, так как говорили они исключительно на идише или по-польски. Не больше знала она и о Гане, хотя он явился с одним из берлинских транспортов и, стало быть, был «ее сорта».)
В основном они ловили передачи Польского радио из Лондона, иногда — из Москвы, и тогда в наушниках сидел Кшепицкий. Но найти нужную частоту было нелегко. Врывались с «симфоническими концертами» немецкие станции из Позена или Лицманштадта, или же немецкие дикторы во все горло повествовали о новых успехах на Восточном фронте: несгибаемой немецкой армии в тяжелых боях — всегда упоминались «тяжелые бои» — удалось отбить атаки большевиков.
Вера пыталась запомнить названия мест, чтобы потом нанести их на самодельную карту Алекса, но успевала вынести из новостей немногое — выпуск переходил во что-то под названием «Aussenpolitische Berichte», повествовавшие обычно о том, какие дипломаты и министры встретились в Берлине, и сводившиеся к длинным негодующим выпадам против «der Totengräben des britischen Imperiums» или «der gemeine englische Gauner», как именовали Уинстона Черчилля, и Вера слушала, надеясь уловить хотя бы намек на то, в чем же именно состояли «Lügen und Betrügereien» Черчилля. Дальше диктор говорил о маневрах флотилии на Балтийском море или переходил к новостям из разряда «опытная медсестра помогает санитарам промывать и перевязывать раны».
Они никогда не обсуждали услышанное. Тот, кто сидел в наушниках, переводил остальным. Прочие ничего не помечали, не записывали. Таково было негласное правило: никаких письменных следов их деятельности, новости передаются только из уст в уста. Но когда Кшепицкому удавалось поймать Би-би-си или американцев и в наушниках сидела Вера, остальные замечали, как Вернер Ган кивает и покусывает губы, словно пытается записать в памяти каждое сказанное слово.
Может быть, Ган втайне от всех устроил архив со сведениями о том, что происходило на крупных фронтах.
Точно так же, как она сама. Или — легендарный Хаим Видавский.
Видавский. В начале 1944 года ему исполнилось сорок, холостяк; жил с родителями на Поджечной в тесной квартирке, которую делил еще и с двумя двоюродными братьями.
Видавский служил инспектором в wydziate-kartkowým. Именно этот отдел распределял карточки и продуктовые талоны. Таким образом, Видавский преспокойно занимал одну из важнейших должностей в гетто. Талоны на хлеб, молоко, мясо и овощи на тысячи марок ежедневно проходили через его руки, но — удивительно! — никому и в голову не приходило, что он может использовать служебное положение, чтобы добиться влияния и власти.
Видавский вел книгу. На широких полях конторского журнала, в котором он записывал контрольные номера проверенных талонов, стояли, начиная с весны 1943 года, цифровые и буквенные коды, описывавшие расстановку немецких и советских войск; как далеко от разных стратегических объектов находится та или иная армия или армейский корпус. Там же были записи о боеспособности каждой армии — например, как вооружены немецкие танковые войска и артиллерия, которые после поражения под Сталинградом двинулись навстречу контрнаступлению маршала Жукова.
Здесь обнаруживался удивительный парадокс. Хотя кодированный военный дневник Видавского велся в строжайшей тайне, всему гетто было известно, что именно к Видавскому надо обращаться, если хочешь добыть информацию об обстановке на фронтах. Если кто и знал кое-какие новости о войне, то это Видавский. И все же никто как будто не подозревал, что он — слушальщик. Когда это открылось, все оказались застигнутыми врасплох.
В гетто словно было два совершенно разных знания; два мира, существовавших бок о бок, но никак не соприкасавшихся друг с другом.
Но и между этими мирами стены начинали истончаться.
Так он написал, тесно прижимая буквы одна к другой, чтобы хватило места, на бурой засаленной оберточной бумаге — наверное, только такая у него и была; но почерк с характерным легким наклоном влево остался неизменным. Клочок бумаги лег на ее письменный стол утром в первый день нового месяца — безмолвным доказательством того, что Алекс обладал талантом истинного эскаписта проникать через сколько угодно запертых на засовы и цепочки дверей, чтобы доставить свои сообщения. С тех пор как Вера стала слушальщицей, ничья нога не ступала в этот заполненный книгами подвал под архивом. Это она знала с тех пор, как господин Шобек, ортодоксальный еврей, много лет прослуживший главным сторожем архива и единственный, у кого, кроме нее самой, были ключи от нижнего помещения, в конце концов изнемог от туберкулеза и его положили в клинику на Дворской.
Но было что-то особое именно в этом немецком шлягере, который оба они не раз слышали по радио.
«И долго после прихода немцев (рассказывал Алекс однажды) шомримы пели по вечерам немецкие песни; по-немецки, словно чтобы показать: освобождения желают люди всех национальностей». И если Алекс теперь призывал Веру повидаться с ним там, в изгнании, он не мог бы сделать этого лучше, не мог бы сказать ей об этом яснее.
Марысин в мае. Контраст между жарой в гетто, где теперь каждое предприятие участвовало в производстве эрзац-домов Шпеера, и старым городом-садом, который, пробудившись к жизни после ночных дождей, утопал в яблоневом цвете, был невероятным, трудно представимым. Всего в сотне-другой метров от лужи на Дворской, где формально заканчивался «город», тянулись, как по линейке, ряды аккуратно разделенных и заботливо огороженных земельных участков. Вдоль всей Марысинской и дальше, вдоль Брацкой и Ягеллонской обочина казалась одним зеленеющим садом, где каждый участок был утыкан аккуратными рядами тонких палочек, поддерживающих слабые стебельки. Иные участки были такими маленькими, что почти все пространство занимали крохотные парнички, поставленные один на другой или тесно прижатые друг к другу по хитроумной системе — так, чтобы каждому парнику доставалось как можно больше солнечного света.