Отдаленные последствия. «Грех», «Француз» и шестидесятники — страница 10 из 86


Сакральная смерть отца вроде бы снова пытается задать вопрошанию сына «Как жить?» бытийную высоту. Но в Дюране уже нет той страстной витальной энергии, которая была у шестидесятников. Он лишь поддерживает в отношениях с прошлым некий status quo, который теперь не предполагает никаких радужных перспектив, когда-то давно послуживших подходящей заменой внутреннему росту.

В связи с фильмом Кончаловского «Грех» говорить что-либо определенное об особом механизме взаимодействия героя с легендарным прошлым, конечно, не приходится. Всегда достаточно осторожно выражавший собственную связь с генеральными установками своего поколения Кончаловский и в новом фильме хорошо прикрыт фигурой Микеланджело от любой поколенческой риторики. Но что-то удивительно знакомое все-таки проглядывает в первой сцене фильма, которую можно назвать «похороны дяди». Не подключенная к общему сюжету, довольно трудно вообще объяснимая, эта сцена быстро истаивает в наплыве основного действия. Но в то же время подвисает как нераскрытая тайна. Как будто автор хотел что-то важное сказать, но передумал. На похоронах дяди у Микеланджело есть только одна обращенная к покойнику реплика: «Бедный дядя, совсем исхудал».

Бессмертный полк

Парадокс сегодняшней, за давностью лет неизбежно слабеющей, памяти о кровопролитной мировой войне и жестоких сталинских репрессиях – этих главных травмах XX века – состоит в том, что легенда о времени отцов словно лишает прошлое его естественного права на старение. Может ослабеть память о травме Смутного времени XVII века, или о травме Войны 1812 года, или о травме декабрьского восстания 1825 года, о которой не так давно рассказали авторы фильма «Союз Спасения» (2019), а затем и одноименного сериала (2022), но память об отцах-победителях словно обязана вечно нести беспримерную вахту и даже усиливать по необходимости свою общественную значимость.

Природу этого феномена во многом объясняет та самая, если опять же вспомнить Высоцкого, «память застекленная», которая возникла на рубеже 1950–1960-х годов. Она решительно подменила быстро стареющую память, связанную с конкретными обстоятельствами жизни отцов.

С прозорливой точностью о возможности такой подмены писали уже в своих довоенных стихах будущие поэты-фронтовики. Они «ушли, не долюбив, // не докурив последней папиросы», писал Николай Майоров в стихотворении «Мы» (1940). Они были поразительно, пророчески единодушны в том, какой именно памятью их наградят:

Пройдут века, и вам солгут портреты,

Где нашей жизни ход изображен.

Еще большее недоверие к способности потомков-наследников воспринимать время отцов в его реальном жизненном измерении высказал в своем «Лирическом отступлении» Павел Коган (1940):

Они нас выдумают снова —

Сажень косая, твердый шаг <…>

Они прикрасят и припудрят <…>

Едва ли им дано понять,

Какая иногда рутина

Вела нас жить и умирать.

Об этой рутине, о жизненной конкретике точно и страшно языком не героики, а быта сказал в стихотворении без названия 1941 года другой поэт-фронтовик Всеволод Багрицкий-младший (1922–1942):

Мне противно жить не раздеваясь,

На гнилой соломе спать.

И, замерзшим нищим подавая,

Надоевший голод забывать.

Логика пророчества позволила Павлу Когану в «Лирическом отступлении» не только предугадать грядущее вытеснение рутины легендой, но и ответить на совсем уж непостижимый для погибшего в 1942-м поэта вопрос о причинах преобладания в будущем всех этих выдумок и прикрас – о предстоящей героям-мученикам войны неизбежной посмертной мифологизации.

Воспитанник ИФЛИ[41], а затем Литинститута Павел Коган, конечно, не допускал, что без поколения победителей «мальчики иных веков» вовсе пропадут. Он верил в то, что и они «верную найдут основу», хотя в начале 1940-х, наверное, и сам себе еще не мог толком объяснить то, что назвал их «всесветностью»:

И пусть я покажусь им узким

И их всесветность оскорблю…

Он знал наверняка лишь про «точность», которая определяла «время большевиков», – ее больше не будет. О ней придется вспоминать, «плакать ночью» и «жаловаться милым», что «так дышать, как мы дышали» уже не получится. Именно с отсутствием в «иных веках» былой «точности» Коган как раз и связывал будущее стремление приукрасить прошлое и выдумать его заново. Единственное, чего погибший в 24 года поэт не мог представить, – что «всесветность» обратится к военной мифологии как к самому надежному жизненному основанию и постепенно перекроет торжественными парадами и бравурными маршами саму возможность прямого диалога с той трагической будничной правдой истории, без глубинного постижения которой не могло быть ни внутреннего роста, ни формирования полноценного и самостоятельного я[42].

* * *

Главный вопрос «Как жить?», так и не выбрав чаемую внутреннюю глубину, – а речь, естественно, не идет об исключительных случаях и сугубо индивидуальных достижениях, к которым можно отнести кино Тарковского или музыку Шнитке, – не мог слишком долго оставаться без ответа. Легенда о героях-победителях оказалась в этой ситуации самым подходящим ценностным ориентиром.

По мере того как меркли надежды шестидесятников на обретение себя в бурном потоке жизни, желание найти какую-то иную опорную точку только возрастало. «Застекленная память» о военном поколении чем дальше, тем больше набирала силу и постепенно превратилась в основу основ. Именно эта память подчинила себе фактически все этажи современной идеологической пирамиды. Тут и вульгарная низовая культура с ее уличной мировоззренческой самодеятельностью («На Берлин!», «Можем повторить!»), и уверенный в себе политический истеблишмент с его, пожалуй, главным политтехнологическим достижением – «духовными скрепами».

Из этих «скреп» реальной силой, объединяющей всех граждан страны без исключения, только Великую Победу, «этот праздник со слезами на глазах», и можно назвать[43].

О редком единодушии по отношению к Победе как главной на сегодня национальной ценности с наибольшей выразительной силой свидетельствует всенародная акция «Бессмертный полк».

Отдельные, локальные опыты шествий с портретами погибших героев и ушедших из жизни уже после войны ветеранов практиковались и раньше (начиная с 1965 года), но только в 2012–2015 годах возникшая снизу инициатива, кстати, хронологически совпадающая с появлением госзаказа на «духовные скрепы», довольно быстро приобрела федеральный масштаб. Подключенная к пропаганде памятных шествий тяжелая политическая артиллерия, включая самого президента РФ, как ни странно, не превратила народную акцию в чистый официоз. В ней по-прежнему сохраняется и передается в духовном вакууме как по наследству, из поколения в поколение, память о войне. Эта память даже заявила о себе не иначе как религиозное откровение – во сне. Ведь именно во сне председатель Совета ветеранов Тюменской области Геннадий Иванов увидел картину массового шествия людей, которые несли, как хоругви, фотографии отцов, дедов и прадедов, воздвигнутые на древки. В сущности, это были те же самые фотографии, которые когда-то повесили в своих домах шестидесятники, чтобы, оставив память об отцах, как надежный тыл дома, припеваючи шагать по Москве:

И я пройти еще смогу

Соленый Тихий океан,

И тундру, и тайгу…

Вот она – «всесветность» вместо территориальной экспансии Когана «от Японии до Англии».

Попытка сделать таким же, как «Бессмертный полк», генератором внутренней энергии акцию «Возвращение имен» без административной поддержки оказалась куда менее успешной. В течение 15 лет 29 октября накануне Дня памяти жертв политических репрессий у Соловецкого камня на Лубянской площади возлагались цветы и зачитывались имена погибших в годы Большого террора. Однако после ликвидации в 2021 года «Мемориала» (признан НКО-иноагентом) по решению Верховного суда РФ в проведении очередной акции «Возвращение имен» было отказано. Столичный департамент региональной безопасности и противодействия коррупции сослался в своем отказе на «складывающуюся эпидемиологическую обстановку»[44].


«СТАЛИНГРАД»

Режиссер Федор Бондарчук

2013


* * *

Смерть – прежде всего смерть в военной, а не в лагерной пучине, – так или иначе, оказалась сегодня высшей ценностной инстанцией, превзошедшей в своей значимости ценность жизни, которой с таким воодушевлением, отринув смерть, присягнули шестидесятники. Круг замкнулся. Но, наверное, было бы крайне несправедливо по отношению ко всему накопленному поколением оттепели благородному этическому багажу – опыту жертвенной честности, искренней верности и безукоризненной совестливости – говорить об этом круге (несмотря на весь груз ошибок) как о круге по определению порочном, подлежащем некоему историческому суду поколений.

Скорее, речь стоит вести о круге, в котором жизнь связана прежде всего с эмпирическим, горизонтальным знанием о ней. Что же касается смерти, то она по умолчанию до поры до времени как бы вытесняется за пределы реального существования. По крайней мере, до тех пор, пока воодушевление, увлеченность жизнью сами по себе похожи на духовное, вертикальное ее постижение. Но по мере того как ощущение бесконечности перспектив деградирует, упираясь в будничную прагматику и рутину, именно смерть в героическом ее воплощении, в образе беспримерного подвига предков в годы самой страшной и кровопролитной войны словно озаряет светом из прошлого померкший жизненный горизонт. Только смерть при этом становится функцией жизни, а погибшие – «вечно живыми», как у Розова. Существование упирается в жизнь, так и не расширившись в то бытийное пространство, где, по слову Иоанна Златоуста, жизнь и после смерти «жительствует», где, как в стихотворении Арсения Тарковского «Жизнь, жизнь» (1965), «стол один и прадеду, и внуку» и не смерть жизнью, а вечная жизнь смертью управляет.